Доминик
Шрифт:
То был унизительный кризис, и мне нелегко рассказывать о нем. Я всецело принадлежал одной-единственной неотвязной мысли, а потому почти не страдал. Я стремился прямо к цели; голова моя была ясна, совесть молчала, словно мне нужно было сразиться в фехтовальном поединке, исход которого мог затронуть всего лишь мое самолюбие.
Но этой безрассудной стратегии Мадлен вдруг противопоставила неожиданные приемы обороны. Ее ответом было безмятежное спокойствие, полнейшее отсутствие уловок, неуязвимое простодушие. Она незаметно воздвигла между нами стальную стену, непроницаемо холодную, непроницаемо прочную. Это новое препятствие приводило меня в бешенство, но я ничего не мог поделать. Я снова
Я на какое-то время прекращал визиты, стыдясь самого себя, негодуя на собственное бессилие, досадуя; когда же я появлялся у нее снова с более похвальными помыслами и с намерением покаяться, она, казалось, не понимала моих новых побуждений, так же как незадолго до того – моего вызова.
Все это происходило в разгар светских развлечений, которые в том году затянулись до середины весны. Иногда я надеялся, что случайности этого изнуряющего времяпрепровождения помогут мне застать Мадлен врасплох и подчинить наконец моему влиянию ее невозмутимое благоразумие. Ничуть не бывало. Я почти занемог от нетерпения. Теперь я сам не знал, люблю ли я Мадлен, настолько все прочие чувства были вытеснены ощущением вражды, которая побуждала меня видеть в ней противника и наполняла мне сердце дурными страстями. В разгар лета порой выпадают пыльные облачные дни, когда дуют северные ветры, а солнце стоит в небе белым диском; на такой вот день походил этот период неистовства, то палящий, то ледяной, и был момент, когда мне показалось, что страсть моя к Мадлен вот-вот угаснет, и притом самым жалким образом – в порыве досады.
Я не видел Мадлен несколько недель. Все это время я работал с ожесточением, поглотившим мою злость. Я дожидался, чтобы Мадлен позвала меня. Как-то раз я встретил господина де Ньевра; он сказал мне: «Что вы поделываете?» или, может быть: «Вас совсем не видно». Ни первая фраза, ни вторая – забыл, как именно он выразился, – не означала особо настоятельного приглашения. Я заставил себя подождать еще несколько дней; но такое воздержание оборачивалось бездействием, которое могло тянуться очень долго, ничего не меняя в положении вещей. В конце концов я решил поторопить ход событий. Я пошел к Мадлен; она оказалась у себя, и одна. Я поспешно вошел, сам толком не зная, что буду говорить и что делать, но с твердым намерением разбить эту ледяную броню и узнать, живет ли еще под нею давняя дружба.
Мадлен была в будуаре, единственную роскошь которого составляли цветы; когда я вошел, она в самом скромном наряде сидела у круглого столика и вышивала. Она была невесела, глаза чуть покраснели, словно она недосыпала несколько ночей подряд или плакала за несколько минут до моего прихода. У нее было то кроткое и сосредоточенное выражение, которое порой возвращалось к ней в минуты самоуглубленности, воскрешая воспитанницу монастырского пансиона, которую я знал когда-то. При виде ее закрытого платья, множества цветов вокруг и деревьев за распахнутыми окнами можно было подумать, что она все еще в Ормессоне, у себя в саду.
Когда я увидел это лицо, совершенно преображенное,
– Я очень виноват перед вами, – сказал я ей, – и пришел просить прощения.
– Виноваты? Просить прощения? – переспросила она, пытаясь как-то скрыть замешательство.
– Да, я безумец, ненадежный друг, но я в отчаянии от своей жестокости и готов у ваших ног молить о прощении…
– Но что мне прощать вам? – прервала она, немного испугавшись этой пылкой речи, нарушившей покой ее уединения.
– Мое недавнее поведение, все, что я делал и говорил с бессмысленным намерением обидеть вас.
К ней вернулось обычное спокойствие.
– Вас сбило с толку ваше воображение, ничего не было, а если и было, вина ваша так невелика, что я позабуду о ней, едва только почувствую, что сами вы о ней больше не вспоминаете. Если вы виноваты передо мною, то лишь в одном, и знаете в чем? В том, что вот уже месяц, как не показываетесь. Да, сегодня как раз месяц минул, по-моему, – сказала она, не скрывая, что считала дни, – с того вечера, как мы попрощались с вами и вы сказали: «До завтра».
– Я не пришел, это правда, но не в этом я с болью виню себя; я, как в смертном грехе, виню себя в том, что…
– Не вините ни в чем, – сказала она, властно прервав меня. – А как провели вы все это время? – продолжала она без паузы. – Что вы делали?
– Я много что, и мало; все зависит от результата.
– А что же дальше?
– Дальше – ничего, – сказал я, решив последовать ее примеру и прервать беседу там, где мне удобно.
Несколько мгновений прошло в неловком молчании; затем Мадлен заговорила снова, тоном вполне непринужденным и очень мягко:
– У вас несчастливый и трудный характер. Понять вас нелегко, помочь вам еще тяжелее. И хотелось бы подбодрить вас, поддержать, иной раз даже пожалеть, но стоит начать расспросы, и вы уходите в себя.
– Но что могу я сказать вам? Разве что одно; тот, в кого вы верите, вряд ли изумит мир и, боюсь, обманет лестные надежды друзей.
– Но почему вы полагаете, что обманете надежды тех, кто желает вам будущего, достойного вас? – продолжала Мадлен, которая, ступив на почву, казавшуюся ей более надежной, почувствовала себя вполне уверенно.
– О, по очень простой причине: я не честолюбив.
– А эти вспышки трудолюбия, такое славное пламя?
– Оно полыхает какое-то время, горит очень жарко, но быстро гаснет. Все это продлится еще несколько лет, а затем, когда иллюзии рассеются и молодость пройдет, я увижу ясно, что настало время, когда нельзя долее обманывать себя и других. Тогда я заживу той жизнью, которая одна только и подходит мне – приятной жизнью дилетанта где-нибудь в глухом провинциальном углу, где меня не достанут ни соблазны Парижа, ни сожаления о нем. Моя духовная жизнь сведется к восхищению чужим гением или талантом, и этого с избытком довольно, чтобы занять досуги человека, который ни на что не претендует, но не лишен разума.
– То, что вы говорите, ни с чем не сообразно, – возразила с пылкостью Мадлен, – вам доставляет удовольствие мучить тех, кто вас ценит. Это неправда.
– Чистейшая правда, клянусь вам. Я говорил вам не так давно, что во мне теплится стремление – не завоевать себе имя, нет, в этом я не вижу смысла – а созидать, ибо лишь созидание, на мой взгляд, может оправдать нашу жалкую жизнь. Я говорил об этом и попытаюсь сделать что могу; но, заметьте, не ради своего мужского достоинства, удовольствия или тщеславия, не во имя человечества или самого себя, а только для того, чтобы освободить мозг от лишней обузы.