Доминик
Шрифт:
Мадлен при первой же нашей встрече – а я принудил себя увидеться с нею незамедлительно – нашла во мне перемену, которая тотчас ее успокоила. Мне не стоило труда доказать, что возвращаюсь я с намерением во всем покориться ее воле; она поняла это по первому взгляду, которым мы обменялись. Она выждала еще немного, чтобы удостовериться в твердости моего намерения, и как только убедилась, что держусь я стойко и справляюсь с испытаниями не из легких, тотчас покинула оборонительные позиции и, казалось, обо всем позабыла, а из всех способов простить меня этот был самым милосердным и единственным, который был ей позволен.
Некоторое время спустя, когда всякая опасность миновала и мы оба вновь обрели спокойствие, мне показалось, что
С этого дня Мадлен, казалось, позабыла о себе и была занята только мною. Без тени страха, с самоотверженным милосердием терпела она мое общество, приглядывала за мной, помогала безотказным своим вниманием. Она изобретала способы развлечь меня, развеселить, приохотить к серьезным занятиям и на них сосредоточить. Можно было подумать, что она считает себя наполовину в ответе за чувство, которое вызвала, что она добровольно возложила на себя долг, который велит ей примириться с этим чувством, а главное – заставляет неустанно искать ему исцеления. Всегда спокойная, сдержанная, исполненная решимости среди опасностей, которым противостояло ее неизменное самообладание, она подбадривала меня в этом поединке с самим собой, и когда бывала довольна, то есть когда мне удавалось особенно туго зажать сердце в тиски, чтобы заставить биться ровнее, наградой мне были слова участия, от которых у меня слезы подступали к глазам, либо слова утешения, от которых я горел огнем.
Так жила она среди пламени, неподвластная опасности, словно в броне невинности и чистоты, которая делала ее неуязвимой, защищая от жара моих чувств и от возможных подозрений света.
Ничто не могло быть сладостнее, мучительнее и опаснее, чем это странное сообщничество, заставлявшее Мадлен тратить силы в тщетных попытках вернуть мне здоровье. Так продолжалось много месяцев, может быть, год – мне трудно сказать в точности, сколько именно времени: таким смутным и неспокойным был этот период, который оставил у меня в памяти лишь неопределенное ощущение величайшего и неизбывного смятения, но не был отмечен сколько-нибудь существенными событиями.
Она собралась на воды в Германию.
– Вы ехать не должны ни в коем случае, – сказала она, – это было бы крайне неудобно и для вас, и для меня.
То был на моей памяти первый случай, когда ее озаботила собственная репутация. Неделю спустя после ее отъезда пришло письмо, исполненное удивительного ума и доброты. Я не ответил, повинуясь ее просьбе. «Я буду издали делить с вами ваше одиночество, – писала она, – настолько, насколько возможно. И во все время своего отсутствия через равные промежутки она с обычным терпением писала ко мне; так она вознаграждала меня за то, что, повинуясь ей, я остался в Париже. Она знала, что скука и одиночество – худые советчики, и хотела, чтобы, оставшись наедине с воспоминаниями, я все-таки получал бы время от времени ощутимые знаки ее присутствия.
Дата ее возвращения была мне известна. Я поспешил к ней в тот же день. Меня принял господин де Ньевр, которого я не мог видеть более без ощущения живейшей неприязни. Может статься, я был крайне несправедлив, и мне хочется думать, что невыгодное мнение, которое у меня составилось, было ошибочным; но о супруге госпожи де Ньевр я мог судить на основании домыслов – отнюдь не беспристрастных, – и в домыслах этих – справедливо или нет – мне представлялось, что он относится ко мне холодно, недоверчиво, почти недружелюбно. Они приехали под утро, сказал он. Жюли утомилась, ей нездоровится, сейчас она спит. Госпожа де Ньевр не сможет принять меня. Мадлен вошла, когда я слушал эти объяснения, и господин де Ньевр тотчас удалился.
Когда я пожимал руку моему отважному другу, ради меня подвергавшемуся
– Я решил уехать, постранствую немного, – сказал я, коротко поблагодарив ее за доброту, – Что вы об этом думаете?
– Если вам кажется, что это пойдет на пользу, поезжайте, – отвечала она, выказав лишь некоторое удивление.
– Бог весть, на пользу ли! Во всяком случае, попробовать стоит.
– Попробовать-то, возможно, стоит, – проговорила Мадлен, призадумавшись, – но в этом случае как же мы с вами будем сноситься?
– Как? Да так же, как прежде, если вы согласитесь.
– Нет, нет, этого не будет и быть не может. Писать вам в Париж из Германии я могла, но из Парижа… неведомо куда, – сказала она, – вы должны понять, это было бы безрассудством.
Тягостная перспектива провести несколько месяцев вдали от Мадлен, не имея даже вестей о ней, вначале поколебала меня. Но затем мне на ум пришла другая мысль, под воздействием которой я решился на это последнее средство и сказал Мадлен:
– Будь по-вашему, я смирюсь с невозможностью получать вести от вас, разве что Оливье напишет, а он не очень-то исправен в переписке. Вы тысячекратно доказали мне свое великодушие, и я краснею за себя. Чтобы показать вам, что достоин вашей доброты, мне остается одно – смириться. Вам судить, дорого ли обойдется мне эта попытка.
– Так вы точно едете? – переспросила Мадлен, все еще не решаясь поверить.
– Завтра, – отвечал я. – Прощайте.
– В добрый час, – сказала она, сдвинув брови, отчего лицо ее приняло странное выражение, – и научи вас боже!
Наутро я и в самом деле был в карете. Оливье поручился честью, что будет писать, и сдержал обещание настолько, насколько позволяла его неисцелимая лень. Через него я знал, как чувствует себя Мадлен. Мадлен, возможно, тоже знала, что ей нечего опасаться за жизнь путешественника, но и только.
Не буду рассказывать об этом путешествии, самом великолепном и самом бесплодном из всех, какие мне случалось совершать. Есть края на земле, при воспоминании о которых я чувствую себя как бы униженным оттого, что сделал их свидетелями столь заурядных горестей и столь малодушных слез. Мне вспоминается день, когда я плакал горько и простодушно, как ребенок, ничуть не стыдящийся слез, – на берегу моря, некогда видевшего чудеса, которые творили не боги, а люди. Я был один и, погрузив ноги в песок, сидел на теплом от солнца камне скалы; на ней еще сохранились медные кольца, к которым во время оно привязывали суда. Все вокруг было пустынно – и этот берег, покинутый историей, и это море без единого паруса. Между небом и водою реяла белая птица, хрупкий разлет крыльев рисовался на недвижной синеве неба и отражался в морской глади. В этом уголке мира, отмеченном неповторимой судьбой, лишь я один представлял нынешнего человека, во всем его ничтожестве и величии. Я вверил ветру имя Мадлен, выкрикнул что было мочи, чтобы его без конца повторяли звонкие прибрежные скалы, но рыданье перехватило мне горло, и в сердечной муке я спрашивал себя, неужели люди, которые жили две тысячи лет назад, столь бесстрашные, столь великие, столь могучие, любили так же, как мы!
Перед отъездом я объявил, что пробуду в отсутствии несколько месяцев: через несколько недель я был дома. Никакие силы в мире не могли заставить меня продлить путешествие хоть на день. Мадлен полагала, что меня еще отделяют от нее четыре-пять сотен миль, когда я вошел вечером в гостиную одного дома, где надеялся ее застать. При виде меня она устремилась мне навстречу, забыв обо всякой осторожности. О моей отлучке знали лишь немногие. В этом огромном городе так легко затеряться, что человек успеет совершить кругосветное путешествие, покуда его хватятся. Я поклонился Мадлен, словно мы расстались накануне. С первого взгляда она поняла, что я вернулся к ней, измучившись, истосковавшись, и сердце мое в прежнем состоянии.