Доминик
Шрифт:
– Вы сочиняете сонет? – сказала Мадлен, разглядев меня между деревьями и окликнув.
– Сонет? – повторил я. – Но почему? Разве я способен сочинять стихи?
– О еще бы; – отвечала она, засмеявшись коротким смешком, который прозвенел среди гулких стволов трелью малиновки.
Я повернул назад и последовал за нею по боковой дорожке, все так же отделенный от своей собеседницы стволами деревьев.
– Оливье – болтун! – крикнул я.
– Вовсе он не болтун, – отвечала Мадлен. – Он правильно сделал, что сказал мне, не то подумала бы, будто вы томитесь безнадежной страстью, а теперь я знаю, что вас занимает – рифмы, – закончила она, особенно выделив последнее слово, прозвучавшее издали веселым вызовом.
День отъезда приближался, а я все никак не мог свыкнуться с этим. Париж пугал меня более, чем когда-либо. Мадлен должна была приехать
Я предложил в день перед отъездом отправиться на прогулку; никто не возражал. То была последняя наша прогулка, и хотя будущее было мне темно, я предчувствовал, сам не знаю почему, что дороги моего селения никогда более не увидят всех нас вместе. Погода сулила дождь, а потому, как говорила Мадлен, закаленная провинциальным воспитанием, день как нельзя более подходил для прощальных визитов. Листья опадали, а те, что еще держались, уныло свисали с мертвой наготы ветвей порыжелыми клочьями. На равнине, пустой и хмурой, не видно было ни единой соломинки, которая напоминала бы о лете и осени, ни единой свежей травинки, которая обещала бы возврат плодоносных дней. Несколько плугов еще виднелось на полях в отдалении и от нас, и друг от друга; запряженные парою рыжих волов, они тащились медленно, словно увязая в рыхлой земле. Несмотря на расстояние, до пас доносились голоса пахарей, погонявших упряжку. Эти звуки, заунывные, исконно здешние, длились бесконечно в полнейшем безветрии серого дня. Время от времени мелкий теплый дождь опускался сверху невесомой кисейной завесой. Издали уже доносился шум моря. Мы вышли на берег. Низины были под водой; прилив почти полностью залил садик при маяке и мирно лизал подножие башни, покоившееся на крохотном острове.
Мадлен легко ступала по размокшей дороге. Каждый ее шаг выдавливал на рыхлой почве отпечаток узкого башмака с высоким каблуком. Я смотрел на этот хрупкий след, шел туда, куда он вел, – ведь было так легко отличить его от наших мужских следов. Я прикидывал, сколько времени он продержится. Мне хотелось, чтобы он остался вечным свидетельством того, что здесь была Мадлен, хотелось, чтоб он сохранился до той поры, бог весть сколь отдаленной, когда я вернусь сюда без нее; потом я думал, что он сотрется под ногой первого же прохожего, что его смоет и самый слабый дождь, и я останавливался, чтобы снова высмотреть на извилинах тропинки эту странной формы вмятину, которую та, кого я любил больше всего в жизни, оставила на земле, где я родился.
Когда мы подходили к Вильнёву, я показал на видневшуюся вдали белесую дорогу, которая выходит из селения и расстилается по прямой до самого горизонта.
– Вот дорога в Ормессон, – сказал я Мадлен. Слова «Ормессон», казалось, пробудило в ней какие-то полузабытые воспоминания; она внимательно поглядела на длинную полосу, обсаженную вязами, которые под напором ветров с моря все клонились в одну сторону; далеко впереди на дороге виднелись повозки, одни возвращались в Вильнёв, другие покидали его.
– В этот раз, – заметила Мадлен, – вы поедете в Ормессон не один.
– Разве оттого я стану счастливее? – отвечал я. – Разве оттого мне будет легче уверить себя в том, что мне не о чем сожалеть? Где сыщу я то, что оставляю здесь?
Тогда Мадлен взяла меня под руку движением, выражавшим, казалось, полнейшее доверие, и произнесла одну-единственную фразу:
– Друг мой, вы неблагодарны.
Мы выехали из Осиновой Рощи в середине ноября: утро было холодное,
12
Мои счастливые дни миновали; по окончании нашей недолгой идиллии меня снова одолели тревоги. Едва Мадлен и господин де Ньевр устроились в особнячке, который должен был служить им пристанищем в Париже, как они начали принимать, и в нашу общую жизнь вторглась светская суета.
– Для чужих я дома раз в неделю, – сказала мне Мадлен. – Но для вас я всегда дома. На будущей неделе у нас бал, вы будете?
– Бал!.. Меня это отнюдь не соблазняет.
– Почему? Вы боитесь света?
– Как злейшего врага.
– А я? – заметила она. – Неужто, по-вашему, я пылко люблю его?
– Хорошо. Вы подаете мне пример, и я повинуюсь.
В назначенный вечер я приехал слишком рано. Гостей было еще очень немного, все они расположились вокруг Мадлен у камина в первой гостиной. Когда Мадлен услышала мое имя, она шагнула мне навстречу в порыве дружбы, который ничуть не старалась подавить; это движение отделило ее от всех окружающих и показало во весь рост, с головы до ног, словно неожиданно возникший образ, исполненный всех соблазнов. Впервые видел я ее такою, в блистательном и нескромном бальном наряде. Я почувствовал, что изменился в лице и что глаза мои, вместо того чтобы ответить на ее кроткий взгляд, неловко задержались на бриллиантовой броши, сверкавшей у нее на корсаже. Мгновение мы не двигаясь стояли друг перед другом, она была озадачена, я крайне растерян. Никто из присутствующих не заметил, разумеется, этого мгновенного и безмолвного обмена впечатлениями, но он, по-моему, открыл и ей, и мне, что оба мы одинаково задеты в своей щепетильной стыдливости. Мадлен чуть покраснела, плечи ее как будто вздрогнули, словно ей вдруг стало холодно; затем, оборвав на середине незначащую фразу, она подошла к своему креслу, сняла со спинки кружевной шарф и с величайшей естественностью закуталась в него. Этот простой жест мог означать многое, но мне хотелось видеть в нем лишь бесхитростный порыв доброты и снисхождения, который придал Мадлен еще больше пленительности и под впечатлением которого я оставался весь вечер. Да и сама Мадлен некоторое время испытывала неловкость. Я знал ее теперь слишком хорошо, чтобы ошибиться на этот счет. Ваза два-три я перехватывал взгляд, который она бросала на меня без видимой причины, словно все еще была во власти какого-то неотвязного ощущения; но затем долг гостеприимства вернул ей понемногу уверенность в себе. Бальная суета оказала на меня и на нее противоположное действие: она сделалась вполне непринужденна, даже весела; я же все более мрачнел по мере того, как она становилась оживленнее, и ощущал возрастающее смятение по мере того, как мне открывалась ее внешняя прелесть, превращая существо почти неземное всего лишь в женщину, пусть совершенной красоты.
Она была необыкновенно хороша, и мысль о том, что множество глаз видят это не хуже моих, не замедлила растравить мне сердце. До того времени чувство, которое питал я к Мадлен, чудом избегало ядовитых уколов. «Ну вот, – сказал я себе, – новое мучение!» Я полагал, что уже изведал любовное малодушие во всех его видах. Но теперь обнаружилось, что любви моей не хватало завершенности; ей было чуждо одно из главных свойств этого чувства, не самое опасное, но самое низкое.
Я увидел, что вокруг Мадлен образовался оживленный кружок, и подошел ближе. Я расслышал слова, которые обожгли меня огнем; я ревновал.
В ревности не сознаются; я, однако же, не стану отрекаться от такого рода ощущений. Из любого унижения должно извлечь урок, и унижение, которое я в тот миг изведал, открыло мне немало истин; оно могло бы напомнить мне, если бы я вдруг забыл, что любовь эта, восторженная, несбыточная, безысходная, немного напыщенная и весьма склонная к горделивому самолюбованию, не столь уж значительно возвышается над уровнем обычных страстей, что она не хуже их и не лучше, и единственная черта, которая с виду отличает ее от них, – несколько большая степень недосягаемости. Чуть больше возможностей – и ей неминуемо пришлось бы сойти с пьедестала, на который ее вознесла гордыня; в нашем мире есть немало вещей, превосходство которых зиждется на их неразумности либо незавершенности, и любовь моя была из их числа, а потому, как знать, что сталось бы с нею, будь она более рассудительной или менее безответной?