Домзак
Шрифт:
Быстро пробегавшие по небу облака то и дело скрывали луну, и пустынный двор Домзака то вдруг выступал из темноты во всем своем зловещем убожестве брошенные бочки и ящики, ломаная мебель и какое-то тряпье, - то словно погасал, лишь башня церкви да ломаная линия крепостной стены четко рисовались на фоне темного неба.
Пахло бензином, перебивавшим дух затхлости и заброса, давно свойственный этому месту. Звонарев не обманул: расставил бочки под галереями. Но это пустая затея: сколько ж потребуется времени и сил, чтобы при помощи жестяного ведерка облить бензином этакую махину. Вся надежда была на веревочку, заклеенную кусочком жевательной резинки. И Байрон молил бога, чтобы инициирующий заряд, спрятанный в груде угольных брикетов, был повесомее. Хотя бы грамм двести. А еще лучше - четыреста.
Перепилил горло ножовкой.
Байрон с усилием освободил дверные створки от проволоки. Из темной глубины храма пахнуло теплом. Присев на корточки, включил фонарик. Какой-то сор, занесенный сюда ветром сквозь щели. Щепки,
Байрон с облегчением выдохнул. Опустился на корточки, открутил пробку и глотнул виски. Закурил.
Что ж, он оказался хреновым следователем. Он ошибся. Теперь он был твердо уверен в том, что Виктор Звонарев не убивал Андрея Григорьевича Тавлинского. Но его уже больше и не интересовало имя настоящего убийцы. Нас всех подстерегает случай. Бедная Оливия. Бедная дурочка Диана в своих черных перчаточках. Бедная Нила. Мать. Дядя Ваня. Вся его семья. Ему жаль их. И даже того бедолагу священника - отца Михаила, отправившегося искать правды на Руси, - и его ему было жаль. Артем и Аршавир - они все-таки сами по себе. Прощайте, братья. Он должен выполнить задачу - и только. Недаром же столько лет он носил погоны, которые, как выразился однажды его тесть-генерал, снимают только с живой шкурой.
Никогда кончается.
Он снова выпил, закрутил пробку и спрятал бутылку в карман. Прикурил сигарету от окурка. Аккуратно отодрал кусочек резинки от срезанного по всем правилам - наискосок - бикфордова шнура. Затянулся, прижег кончиком сигареты начинку шнура. Шнур вспыхнул с шипением.
Теперь оставалось ждать.
Он вышел на середину двора, напряженно ожидая взрыва, но взрыва все не было. Не пожалел, значит, Виктор шнура.
И в это мгновение земля под ногами дрогнула.
Он обернулся.
Каменные стены собора распирало, как бутон, готовый распасться и явить взгляду цветок, и цветок явился - стены с грохотом развалились, воздух вспыхнул, столб пламени ударил в небо.
Байрона швырнуло на землю и накрыло листом фанеры.
Огненный смерч бешено метался по Домзаку, все горело и рушилось.
Задержать дыхание, насколько возможно. По максимуму. Иначе сгорят легкие.
Перед глазами поплыли круги, и он потерял сознание.
Он очнулся от боли. Вся левая сторона тела, голова, ноги были обожжены. Дышать было трудно. Воздух был мутен, пахло гарью.
С трудом отбросив обгоревший кусок фанеры, он попробовал перевернуться на правый бок - и снова потерял сознание.
– Байрон, сынок, ты живой, нет?
– послышался голос дяди Вани.
– Ну и чудес ты тут начудесил! Сколько ж это пороха надо, чтоб такую махину развалить. Дышать можешь? Давай хоть куртку снимем... больно? Ну, не буду, не буду! Приварилась, видать, куртка к живому мясу. Да и штаны тоже. Тебе в больницу надо. Сейчас, сейчас... Ты потерпи, я тебя на фанерку положу - и волоком, волоком, а там у меня лодочка. Я ж рыбачил тут неподалеку, и вдруг - такой букет! Небо в алмазах! Сесть хочешь? Погоди-ка.
Он куда-то отлучился, и, пока его не было, Байрон с трудом извлек из кармана бутылку. Дядя Ваня вернулся со светлым суконным одеялом, набросил его на плечи племянника.
– Выпить хочешь? Это святое, святое, я сейчас...
– Поднес к губам Байрона бутылку, тот глотнул, переждал, еще глотнул.
– Это по-мужски, молодец. Заодно и я приложусь, не возражаешь? Хорошая самогонка! Забирает!
– Дядя Ваня, - наконец выдавил из себя Байрон, - все не то и не так. Хотел точку поставить, а вышло - юродство какое-то. Глупость и мальчишество. Все равно ведь остался и Домзак, и память о нем. Да еще посмеются... Понимаешь?
– Понимаю. Подвиг - он всего человека требует, так на это только юродивые и способны. Вроде нас, которым на смех и осмеяние - наплевать. Хихикнул.
– Мы юроди Христа ради...
– Беса ради...
– Кто их сейчас разберет, где бес, а где Христос? Отец Михаил вон так и не разобрал. Потому и ушел по Руси бродить. А кончит психушкой, помяни мое слово: правду свою он только в психбольнице и отыщет. Но ты, сынок, ошибаешься: все то и все так. А ошибок кто не делает? Одни дураки да еще некоторые... Ты только глянь на нашего Кирцера - смех! Витьку Звонарева в убийстве папаши обвинили! А зачем Витьке мой папаша? Он ведь - мой папаша. Кровь от крови и плоть от плоти. Я же когда рассказывал, как согласился взять на себя Гришину вину, ни капельки не лгал: так все и было. И суд, и тюрьма... А в тюрьме я устроил сам для себя кружок драматического искусства. Каждый день как бы выпивал лишнюю рюмку, в голове мутилось, а тут еще таблетки, которыми меня пичкали, помогали, вот оно в голове и мутилось взаправду, и брал я ту девушку за руку, тащил со смехом наверх, даже не подозревая, что там произойдет. Это самое трудное в искусстве актера, я понял: знать все наперед, а изображать так, словно ты последний недотепа в зале, ничего не знаешь. Долго у меня это не получалось, пока я не научился смотреть на себя со стороны. И вот с помутненной головой тащил я эту девушку наверх, хватал на руки - тут главное - ни на миг не останавливаться, чтоб с настроения не сбиться, - и бросал на постель, а она, бесстыжая, хохочет, шелковой ножкой машет и пальчиком так, пальчиком, а в голове у меня тьма, но тьма такая странная, что вот вроде бы и темно, а я все вижу: как я стягиваю с нее чулочки, хватаю руками за шею и наваливаюсь на нее, наваливаюсь, как в адскую бездну лечу... Годами репетировал я эту сцену, сынок, пока не отшлифовал ее во всех подробностях, пока не стал - Гришей. Ну как бы Гришей. Ты не пугайся: никакого раздвоения личности у меня не было и в помине. Просто стоило мне вспомнить ту кокетливую шелковую ножку с пальчиком - и я входил в раж! Давай еще выпьем, а?
Глотнул, помог Байрону осилить глоток. Байрон замотал головой, передернулся, словно по коже наждачкой деранули. Он по-прежнему плохо различал предметы вокруг, и лицо дяди Вани то растекалось жидким блином, то скукоживалось в кулачок.
– Хватит...
– прошептал он.
– Хватит слов-то...
– Слов-то? А если словами, то никакому врачу или следователю уже было не докопаться до той тьмы, в которой Ивана не отличить от брата его Гриши. Впрочем, к тому времени на меня давно наплевали, только и делали, что уколы кололи да таблетками кормили. И как же я обрадовался приезду Майи! Знаешь, она вся такая нежная была, светлая, светящаяся... Вся моя жизнь перевернулась. Стал я думать о возвращении. Как я играл это мое возвращение! Мы отдохнем, думал я. Мы еще услышим ангелов, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка...
– Он глотнул из бутылки.
– До чего же грубый писатель Чехов! Я вот после тюряги Теннесси Уильямса прочел - и ахнул: как тонко, изящно, страстно и страшно! А еще Юджин О'Нил... грубоват, но силища какая! А Чехов - просто грубиян, Байрон. Он тебя самыми глупыми словами мучит, да как мучит, садист, он и писал-то, наверное, каким-нибудь огрызком карандаша на оберточной бумаге... Воистину русский писатель, другого мы и не заслужили.
Закурил.
Байрона от запаха табака замутило. Он уже не понимал, кто это рядом с ним говорит, говорит без умолку, да и все равно: пусть себе балаболит смысл он улавливал как-то кусками, приходилось напрягаться, чтобы связать эти куски во что-то более или менее целое, но с каждым разом сил на это требовалось все больше, да и давалось это с болью. Боль. Только боль, заливающая все тело. Боль в форме тела. Да вдобавок озноб и слабость.
– Вернулся я домой, встретили меня - прямо как святого, - неспешно продолжал дядя Ваня.
– Ну думаю... ан нет! Жизнь - это тебе даже не Чехов, а насчет милосердия и подавно забудь: мечта, сгубившая Россию, - вот что такое милосердие. Я стал последним для мира, и папаша это преотлично понимал: он был в силе, а я в немощи. Да и надо ж было жизнь устраивать. Мне ж еще и сорока не было, милый! Папаша передо мной повинился, это да, и тут же сосватал к Лизе, к бывшей своей. Что я - олух? Не знал ничего? Все я знал и видел, потому что в тюрьме душу и зрение отточил, как бритву. Папаша и дом отремонтировал - сам видел, игрушка, а не дом, но так дело обернул, что дом по бумагам стал его собственным, а мы с Лизой и Оливией - жильцами. Ну это ладно. Устроил меня электриком, доплачивал из каких-то тайных своих заначек. Все чин чинарем. Но где же вымечтанная жизнь? Э, Байрон, вот в чем была моя ошибка: я-то думал, что с героями всю жизнь носятся, как с писаными торбами, а на самом деле никто так жить не мешает, как эти самые герои. Да и герой-то я был сомнительный, одноразовый и для внутреннего употребления. Подвиг вообще подлое дело: совершил, получил свое - и забудь. Или забудься. Мыкался я, мыкался да и пошел однажды к папаше. Отпусти, говорю, в Москву - другой жизнью пожить. Дай денег сколько можешь, дом продай, но - отпусти. Ведь, говорю, не нужен я вам в роли живого укора. Зачем вам какой-то там Никола Салос или Василий Блаженный? Да и был бы толк от моего подвига, а то вон Гриша погиб... и все такое... и жизнь шатовская - вот она где мне! Он долго колебался, но - отказал. Говорит: ты там погибнешь. И точка. Он наперед знает, что я там погибну! Да ему просто до стона хотелось меня при себе держать! Рану корябать! Это ж многим удовольствие доставляет, такое извращенное сладострастие... Нет, говорит, содержания я тебе прибавлю, делай, что хочешь, но - при мне. Я и запил. Уроду - уродово. А года два или полтора назад заговорили среди наших о плохом здоровье папаши, о завещании и так далее. Он, конечно, только с Майей шептался. Писал да переписывал. Ну, думаю, Бог справедлив, и двинул я к папаше. А он угостил меня водочкой и на голубом глазу говорит, что завещает мне дом, в котором мы с Лизой живем, и пенсион до смерти. И все. Мне небо с овчинку показалось! Значит, ни копеечки доходов от его магазинов, заводиков, от строительства и прочего! Даже в новом своем доме ни сантиметра не выделил. То есть живи, если хочешь, но, когда хозяева попросят, уж будь любезен. Это мне, единственному сыну! За него же пострадавшему! Ладно, не надо со мной носиться, как с писаной торбой, но хоть частичку какую-никакую на вольную жизнь - дайте! Ведь воли хочется! Воли! А - нетути! Не дал. Свободу предоставил, а воли - не дал. Разговор наш как раз перед твоим приездом состоялся. Подвиг, говорит он мне, так уж подвиг до конца. Заговаривал мне зубы...