Донник
Шрифт:
— Ничего, отцы родные, я не болтаю, — безунывно ответила Санька. И скорчила рожу. — Это я вас, чудаков, веселю…
— Не паясничай, — приказал ей по-учительски строго майор. — А то я тебя такой на всю жизнь и запомню.
— Ну и что? — ответила Санька, пожимая худыми плечами. — По-моему, каждый стремится, чтобы кто-нибудь его запомнил. Один матом обложит — и сам себе кажется выдающимся человеком. А другой… чем больше нас, баб, обдурит да обманет, тем и лестней ему и приятней на свете… Вон их сколько запомнят его! — и вдруг замолчала, задумалась, даже присела на койку безрукого Мясникова. —
— А Лиду за ум, — ответил майор. — За спокойствие, за доброту.
— Подумаешь, есть за что помнить! — обиделась Санька. — На добрых-то воду возят!
— А на злых чего?! Знаешь?! Или все же сказать?
— Нет, не знаю. И знать не хочу! — Санька выскочила из палаты и хлопнула дверью. Но тотчас опять как ни в чем не бывало влетела обратно, большеротая, белобрысая, в крупных рыжих веснушках на остром носу, прошлась козырем по палате.
— А я снова к вам, отцы родные! — объявила она. — Волк овцу любит! — И скомандовала заговорщическим тоном: — Ну, скорей признавайтесь, кому принести поильничек наоборот? Никому? Быть не может! Считаю до трех. Ра-аз, — и Санька, не дождавшись ответа, ехидно спросила: — Ну, уж так-таки никому? Это вы в знак протеста, выходит, объявляете мне забастовку? Ну я к этим трюкам привычная, я не Лидка. Я вас, миленьких, вижу насквозь, даже глубже. И пока вы лежачие, я вам честно служу, все чин чинарем, а как встанете да пойдете… Ну, уж туточки не я вам, а вы мне по гроб жизни отрабатывать будете. Да-с… Вот так-то… И чего захочу, то от вас и потребую. Ну? Запомнили, отцы родные? Усекли? Уговор дороже денег.
Сергей Большаков, сидевший откинувшись на кровати, снова лег и закрылся с головой одеялом. Он готов был заплакать сейчас, закричать от обиды и горя, от обманутого ожидания. Не пришла… Что-то, значит, случилось. Может, ранило или убило? Нынче ночью летал на большой высоте, все зудил как зуда. Впрочем, если бы ранило или убило, здесь, в госпитале, уже знали бы. Та же Санька сказала бы. А она не обмолвилась ни словечком. Хотя кто узнает? Может, где и убило… И лежит на дороге неузнанная, каменеет…
Когда Санька куда-то увеялась с шумом, с грохотом, он спросил у Жигалова:
— Как ты думаешь, Николаич, что с Лидой случилось?
— Я и сам уже голову ломаю, понять не могу. Заболела, наверное…
— Да нет! Тогда Санька сказала бы… А она вон дурачится, по глазам ее хитрым вижу: не знает. У нее не удержится!
— И то правда! Конечно, давно рассказала бы. Право слово, не знаю.
А тем временем Лида шла одна полем, и слезы катились у нее по щекам, намерзали на воротнике шинели, она промокала их рукавом, вытирала ладонью. Иногда останавливалась спиной к ветру, чтобы чуть отдышаться, спять ледышки с ресниц, и снова шагала. Колючая снеговая крупа жгла настеганное метелью лицо, укалывала его кончиками легких белых летучих иголочек, как бы миллионами электрических искр.
Все пространство до горизонта дышало холодом. Ни в лесу и ни в поле ей не встретился ни одни человек. И, наверное, от безлюдья, от мертвящего этого холода ее горе казалось каким-то особенным — унижающим, оскорбительным, хитрым, черным вдвойне…
Да,
Вчера вечером, когда в доме тетки Марии все уже улеглись и задремывали на промерзшем полу, дверь из сенцев раскрылась и кто-то окликнул Лиду. Голос был очень строгий:
— Буканова! На выход!
— Есть Буканова!
Лида встала с соломы, прикрытой плащ-палаткой, на которой спала, надела шинель в рукава, застегнулась, ладонью огладила щеки, снимая усталость и остатки едва подступившего сна. Часовой, маячивший в проеме дверей, поторопил ее с той же строгостью в голосе:
— А ну, быстро!
— Сейчас…
На крыльце ее ждал адъютант Шерстобитова, Венька Двойных. Он слегка посветил ей в глаза синим светом фонарика.
— Вот ты где! Обыскался! Быстро! Едем!
— Куда?
— А куда приказали… Военная тайна!
— Где приказ? Покажи!
— Да ты что, очумела? — Венька даже попятился. — Мне приказ на словах. Без бумажек.
— Не верю.
— Но, но! Арестую — и все. И вся недолга. Хорохорься тогда…
— Я должна начальнику госпиталя доложиться…
Венька сплюнул на снег.
— Ох ты Господи! Вот морока… Кто с бабами свяжется, сам станет бабой! — Он слегка подтолкнул ее на дорогу, объясняя: — Я уже доложил. А приказ генерал-лейтенанта Горячева, командарма, — вдохновенно соврал он, не задумываясь ни на секунду. — Вопросы есть еще? Или нет?
— Пока нет. Но будут.
Они свернули за угол долга. Ветер влажно лизнул Лиде щеки шершавым, холодным своим языком, заворочался, заскребся в застрехах, завыл. Лида даже замедлила шаг: «Не к добру». Но Венька Двойных уже крепко поддерживал ее под локоток, усаживая в сани.
— Гони, Вася! — громко крикнул ездовому. Сам сел рядом, поерзал, усаживаясь поплотней на охапке сена, накинул на плечи себе и попутчице теплый тулуп, а ноги прикрыл меховым одеялом.
Кабы знать Лиде, что она никогда сюда больше не вернется, она обернулась бы на знакомые избы, на шлагбаум на переезде, на родную могилку, уже ставшую братской. Да, самим этим фактом безвременной смерти от вражеской бомбы ее мать и отец теперь вроде бы побратались со всеми воюющими, в том числе и с солдатами-зенитчиками, похороненными с ними рядом, и со всеми, кто завтра поднимется в бой и погибнет и кто с честью дойдет до Берлина, до полной победы. В том числе даже Лиде сейчас они были не только родители — братья.
Если б Лида знала, что ей больше не видать этой могилки, наверное, прихватила бы с собой горстку смерзшейся в камень коричневой глины. А Лида не знала, куда и зачем она едет и надолго ли, а поэтому завернулась поглубже в тулуп, накинутый Венькой, надвинула на самые брови шапку-ушанку и даже сощурилась, чтобы снег не стегал по глазам, не слеплял ей ресницы, только слушала скрип полозьев, да топот копей, да за лесом, чернеющим на горизонте, глухие раскаты железного грома.
Там, за лесом, шел бой, гулко били орудия.