Донник
Шрифт:
— Не погоните… — усмехнулся презрительно младший. — Кишка тонка, чтобы гнать. Так, померзнете, поголодаете — и придете с повинной. Ишь, какие погонычи! Тоже мне… Ваша власть до весны. А весной — у них танки. Рванут — и в Москве.
— Они были уже у Москвы. А теперь видишь где.
Они замолчали. Николай с тоскою вздохнул.
— Нет, Трофим, — отозвался он. — Я решил. Я иду в полицаи. Мне коровку дадут, земельный надел…
Старший сухо закашлялся, в его легких ходили тяжелые и свистящие хрипы.
— Ну, уж если коровка… — сказал он наконец, — то продайся, продайся! Но только запомни, судьба всех предателей одинакова:
— Хватит! Будя! — с угрозой сказал Николай. — Стращай, да не очень. Я, ты знаешь, не из пужливых. Меня на ханок не возьмешь. Сам прищучить могу… И вообще… ты со мной потише…
Трофим встал с сундука, запахнул полушубок, тронул пальцем щеколду. Сказал тихо:
— Ну, что ж… Хорошо же, браточек, запомни! Пугать я тебя не хочу и не буду. А только заплатишь за все. Своей собственной кровью… И вообще… Будь ты проклят, подонок!
И он, хлопнув дверью, сбежал по ступенькам крыльца, постоял, размышляя, потом, скрипя валенками по снегу, пошел — один — в ночь, в пургу, без махорки, без хлеба, не согревшийся возле печки, больной, даже с матерью не простившись, слова ей не сказав. Чуть визжащие звуки шагов его вскоре стихли вдали.
Николай еще долго стоял я сенях, думал что-то растерянно, напряженно, потом выдохнул, не разжимая зубов: «Н-ну, г-гляди! Береги-ись!» — и пошел в избу, там грохнул какой-то железиной об пол, закричал и затопал ногами. А Елена Кузьминична плакала, причитала.
Лида долго ждала, когда в доме уснут. Но там не уснули.
Почти до рассвета Николай, грузно шаркая, все ходил по избе, все бубнил злобным голосом, выходил опять в сени и подолгу стоял у наружных дверей, но не открывал их, а лишь только к чему-то прислушивался. Может быть, не хотел, чтобы мать потихоньку снабдила Трофима продуктами и куревом, а может, боялся подосланных партизан. Возвращался и снова топтался по комнате. Так что Лида в назначенный час не пришла на условленное место, опоздала. А придя, увидела лишь желтые выбросы газа и дыма, вдруг вставшие на тропе. И упала лицом в мерзлый снег. Почти целые сутки она пряталась в занесенной сугробом воронке, рядом с трупом убитого немца. Его руки торчали из снега, одна целая, стиснутая в кулак, а другая обрубленная осколком. Эта белая на изломе, уже обескровленная, оледенелая кость, вылезающая у убитого из рукава, оказалась у Лиды перед глазами, совсем рядом. Зазубренная по краям, заостренная на конце, она словно бессильно грозила своим и куда-то звала, все указывала помертвевшей разведчице. Ни угроза эта, ни зов Лиде не были понятны.
Сейчас, у Тышкевича, лежа на печке, Лида медленно приходила в себя. Отогнав вязкий сон, она с удивлением думала: почему не окликнут ее, не разбудят. Осторожно нагнулась с печи и глянула вниз — Тышкевич не спит. В плохо стиранной бязевой нижней рубахе, он сидит, подперевшись рукой, за столом, что-то пишет. И вид у него самый мирный, простецкий. Сбоку, рядом, на лавке примостилась толстуха военфельдшер Маруся Селищева, в ватных брюках и свитере, с остатками перманента на волосах, уложенных на висках причудливыми фестонами. Губы ярко накрашены. Маруся по-мужски, неумело, размашистыми стежками пришивает к гимнастерке командира полка свежий белый подворотничок. У порога в углу все покряхтывает и покашливает тот же
После близкого, прямо под окнами, взрыва мины дверь в избу распахнулась. Вместе с клубами пара вошла стройная женщина в меховой безрукавке, затянутая ремнями, с очень белым, холеным, красивым лицом. Она бросила перед Тышкевичем пачку бумаг и сказала:
— Все! Я больше не буду сегодня печатать!
— А что? Война разве кончилась? — удивился Тышкевич. — Не слышал об этом…
— Не война кончилась, а я кончилась! — ответила женщина и пожаловалась дневальному: — Тоже люди… Нашли себе лошадь…
Женщина не выговаривала «л», у нее получилось смешно: «вошадь».
Она повернулась, тряхнув желтыми локонами, громко хлопнула дверью и выскочила на мороз.
Маруся, поджав губы бантиком, осуждающе покачала головой.
— Вот это характерец у нашей Анюты… И когда перебесится?
— Маруся, — заметил Тышкевич. — Зачем осуждаешь? — Он взглянул на нее очень строго, заслоняя ладонью глаза от коптящего света гильзы. — Ты мне тоже однажды сказала, что такая уж родилась… А Анюта, что ж, не такая?..
— Да ведь я на людей не кидаюсь, раз такой родилась, — возразила Маруся. Она отложила в сторону гимнастерку с непришитым воротничком и долго сидела в сомнении, закусив свои полные, нежные губы, раздумывая. Ее круглое лицо затуманилось от какой-то совсем молодой, но уже неизбывной печали.
— Мать-природа-а, — потянулся у двери солдат, разминаясь и хрустнув корявыми сцепленными пальцами, покачал головой. — Не каждого эта мать приласкает… Кому — мать, а кому — мачеха! Небось хоть Анюте, хоть нашему Шерстобитову крыльев ангела не приделаешь!
Лида даже привстала на уже остывающих кирпичах. Сон ее отлетел.
Тышкевич, уставший от писанины, тоже с живостью повернулся, встал из-за стола, прошелся по горнице, среди спящих бойцов. Он ладонью взъерошил свои черные жесткие волосы, пропустил их меж пальцев, пригладил и опять пропустил.
— Вы сказали, Николай Николаевич, крыльев ангела не приделаешь… — обратился Тышкевич к дневальному, а сам заходил взад-вперед по едва освещенному пятачку возле печки. — А вот я так решительно не согласен… Да, природа, конечно, мать, а не мачеха. Но не добрая мать и не злая. Для нее все едины. И все ею создано в мире с удивительным смыслом. Только мы, к сожалению, этого смысла не знаем… И ни я, и ни вы, ни Маруся… Много в ней неизбежного, — он взглянул в занесенное снегом окно. Обернулся на яркие губы своей собеседницы, притулившейся на скамье и сложившей большие, тяжелые руки. — А все же у каждого человека есть не только плохой, но еще и другой, лучший выход. — Он спросил у Селищевой: — Ну хоть ты вот, Маруся, скажи… Ты хотела бы красоты?.. Совершенства?..
— А? Конечно, хотела бы… Кто же не хочет? — обидчиво отозвалась Маруся, наверное полагая, что такая искомая командиром полка красота у нее уже есть.
Но Тышкевич, как будто не заметив ее уязвленного тона, продолжал с увлечением:
— Ну, бывает: природа обделит дарами. Мы не очень красивы и не можем вовеки изменить свою внешность. Уж такая дана… Так зато есть характер, душа! Вот и дело тебе: возьмись, переделывай свою душу. Зависть есть в ней?.. Пожалуйста, избавляйся от зависти. Грубость, жадность? От жадности и от грубости. Научись быть внимательной, доброй к людям, терпеливой, веселой. И будешь милей, чем Анюта…