Донник
Шрифт:
Вокруг все пустынно белело — и небо, и поле, и лес и недавние пепелища разрушенных деревень. Теперь немцы при отступлении не только сжигали деревни, но в бессилии злобы разрушали и основу основ обгорелых жилищ — толстостенные русские печи, бросая в них связки гранат. В эту ночь, истекающую тусклым, словно немытым, рассветом, и обломки обугленных кирпичей тоже были в снегу.
Впереди чуть придавленное облаками небо подрагивало, клубилось, возвещая невидимые за чертой горизонта пожары. Артиллерия у Подкорытова грохотала не переставая. Навстречу комдиву по дороге шли
— Что там? — спросил Шерстобитов, осаживая оробевшего Орлика.
— Головы не дает поднять, товарищ полковник, аж пыль над траншеями, ничего не видать!
— И чего он попер? — удивлялся солдат с забинтованными руками. — Тихо-тихо сидел. А сейчас ровно бешеный, с глузду.
Пожилой длинноусый боец с завязанным глазом пожаловался огорченно:
— Эх, товарищ полковник… До каких же это пор мы будем терпеть? Ни праведнику венца, ни грешнику конца! Это что же такое? — помотал головой, посоветовал Шерстобитову: — Вы, товарищ комдив, пешочком бы, без лошадки. Здесь, на взгорке, не дай бог заметит — убьет…
На востоке чуть брезжило, когда Шерстобитов под разрывами мин пробрался наконец на КП батальона Коровина, где разведчицу ждали и где не дождались ее. Серо-желтое, бурое зарево на западе слегка шевелилось, дышало, росло, то сжимаясь, а то разжимаясь, словно там занималось другое, холодное, лживое солнце. И полковник поежился недовольно, подумав при этом угрюмо: «Это мне наказание. Я прощал себе что-то черное, нехорошее. А война не прощает. Перед ней нужно быть чистым, прозрачным, как стеклышко. А иначе расплата. Расплата за все…»
Почему-то он вдруг ужаснулся: что подумает Лида перед смертью о последней их встрече?.. Ей хорошего и припомнить, к сожалению, нечего.
За военное лето, военную осень и первую половину зимы Шерстобитов немало их повидал, самых разных девчат. И веселых. И грустных. И робких. И отчаянно смелых. И уже различал чуть заметный и вроде бы даже манящий оттенок трагизма в их манерах, в движениях, даже в голосе, в умении по-особому ловко сворачивать самокрутку, в том, как девушки пели свои песни в землянке, у печки, или ночью в лесу, у костра. И этот оттенок был тем привлекательней и безнадежней, чем смелее, красивей, бесшабашней девчонка.
А к нему почему-то такие и льнули. Иногда с сожалением замечал за какой-нибудь самой бравой и ловкой: эта больше ничем уже не дорожит. Даже близкими. Даже собой. Ни о ком не заплачет. А иная, возможно, и заплакала бы, да оглянется: всюду только мужчины, суровые, неуклюжие люди; а она только женщина. Вот и тянется быть почти что мужчиной. А они, накипевшие, но не пролитые, горевые женские слезы, огрубляют и женщину, не заплакавшую при всех, и того, кто находится рядом, и не сразу же зачерствевшего…
Глядя вдаль, на чернеющую кромку леса, Шерстобитов ушел на мгновение в глубь спрессованных временем воспоминании, как уходят нырком в глубину прозрачной воды: все видать на песчаном, пронизанном солнцем, гофрированном волнами дне, каждый листок и камушек.
Великое множество отмелей
В такие глубокие заводи и омута, в ледяные бочажки для купания лучше с берега не заходить, осторожно ступая по илу ногами, а подальше да побыстрей разбежаться — и прыгнуть с разбегу вниз головой, сложив узостью руки, чтобы там, в глубине безвоздушного мира, оттолкнуться каким-то звериным или рыбьим движением от воды и выплыть наверх, на зеленое водное зеркало. А потом бултыхаться уже и плескаться на разводье, среди блесток разросшегося рдеста и ниточек водокраса.
Вода в таких бочагах бывает и теплая, прогретая солнцем — но тогда она гуще, кофейного цвета от настоя на торфе, на корнях многих трав, на плавучих созвездиях белых лилий, — и холодная, светлая, с короткими прочерками серебристых невинных пескариков.
Он припомнил такой бочажок, в белых лилиях, и прикрыл ладонью глаза, улыбаясь и в то же время нахмурясь: дочь объездчика, Анка. Тощеватая, черноглазая, с двумя косками на затылке. Не девчонка, а бес, сама сатана, со звонким голосом, с неуемной веселостью вечных выдумок, забавлявших и мучивших окружающих, в том числе и Степана.
Был июльский, безоблачный день, весь дымящийся от полдневного солнца. Анка сбросила с себя платье и скользнула в зеленую воду, забила ногами, плывя по-собачьи. А потом оглянулась и крикнула: «Степ! А ты-ы? Отчего не купаешься? Прыгай скорей!»
Степан, по-мальчишески не заметивший тогда Анкиной голизны, тоже бросился следом. Он с размаху, желая ее припугнуть, поднырнул под девчонку и скользнул длинным телом по телу — и тотчас отпрянул, словно варом ожгло. Незнакомое и неясное еще чувство стыда охлестнуло его от макушки до кончиков пальцев. Он растерянно оглянулся на Анку — и саженками выплыл к берегу, выскочил на нагретую солнцем траву, в лопухи, весь сведенный неловкостью своего и ее обнаженного тела, удивляясь чему-то в себе и пугаясь.
А девчонка, оказывается, и не заметила ничего…
Хохоча и плескаясь, она все юлила вдоль берега перед ним, все вертелась в воде, извиваясь ребячески тонким, бесплечим, безбедрым, но смуглым и радостным телом, повторяя движение вьющихся над головою стрекоз, все смеялась, пока он не заплакал…
Анка, глупая и счастливая, как теленок, отвязавшийся от кола, резво взбрыкивающий на лужайке, — что она понимала тогда?… А Степан ее понял — и запомнил, запрятал в душе. Хотя, в сущности, не было ничего. Только это одно. Только странная теплота проскользнувшего длинного, тонкого тела, да колючий, уже не ребяческий стыд за нее, за себя, да волнение вдруг ударившей в голову крови. После он никогда уже ничего не стыдился. Может быть, потому, что всерьез и души-то никто не затронул: ни одна из увиденных, а потом ставших близкими — и далекими — женщин.