Донник
Шрифт:
— Ты куда?
— В Кзыл-Орду. А ты?
— Я в Ташкент.
— Ну, добро! Можно трогать. Поехали…
В самом: деле, почти и не ждали, не мучились. Паровоз мягко тронул, пронес сквозь тоннели, быстро вынес на ветер, в глухую, тревожную темноту и так ладно, так споро вдруг начал поддакивать: «Так-так-так! Так-так-так!» — словно в чем-то со мной-соглашается, не перечит.
…О том, что земля наша велика, мы узнали не в школе, сидя за партой. Был другой, куда более совершенный и точный масштаб — на картах-трехверстках, под огнем пулеметов.
Запыленные, закопченные долетающим от паровоза вонючим дымком, мы с рассвета не спим, все смотрим вперед,
Мы еще не умеем постигнуть всей сложности новой жизни и всей красоты мирных дней, в наших душах еще громыхает война, а в глазах еще прыгает, не истлевая, тот отблеск пожаров, и те отсветы батареи, и те взблески разрывов снарядов, какими наполнены были до отказа бессонные, злые, суровые годы. И что удивляться, что, как будто с разбегу наткнувшись на мирную жизнь, мы все словно немножечко ошалели.
— Эт-то что же, т-товарищи, — заикаясь, говорит мне мои спутник, майор, весь в сверкающих орденах. — Все сначала? Опять? Был комбатом, начальником, а теперь снова… школьник?!
Он был как бы унижен своим путешествием «на трубе», на крыше вагона. А мне оно правилось, это живое, веселое обтекание ветра вокруг скромной моей персоны, я как будто летела на крыльях и все улыбалась.
— Чего ты?
— Так просто. Смешно…
Стук колес… Он навевал воспоминания о каких-то других, непохожих дорогах. Почему-то припомнился пыльный состав из зеленых, изъезженных, старых вагонов. В этом поезде я ездила с матерью из Каменной степи к началу учебного года в Воронеж. Тогда не было электричества, и кондуктор, казавшийся великаном в гремучем, каляном от непогоды плаще, вносил в переполненное купе железный фонарь со свечою внутри и вешал его на крюке. Тогда все качалось в вагоне: свет и тени, фигуры людей, немые поля и леса за окном, освещенные желтой цыганской серьгой ущербного месяца. Кто-то жадно закуривает в темноте, еще не усевшись, и поглядывает в окно, и гремит по скамейкам брезентовым пыльником. Густо пахнет портянками, самосадом, овчиной, теплым хлебом, дымком — все какие-то мирные, добрые запахи не придуманной городской, а живой, полновластной, такой удивительной жизни. И невольная мысль, что живая, родная деревенская жизнь все еще неуклюжа в своей прямоте и жестокости, угловата. И так хочется наконец задремать, непременно на мягкой, пышно взбитой подушке, под пушистым, ласкающим, легоньким одеялом…
За Аралом нас с крыши вагона согнали: начались мосты через Сырдарью. Наверно, немало отчаянных, смелых голов, уцелевших в самом пекле войны, послетало на этих мостах, задевая за низко нависшие фермы, если нас чуть не стаскивали с крыш, обугленных, загорелых, с вещмешками, с шинелями, сердитые милиционеры.
Дальше едем в теплушках, на тормозных площадках, прибиваемся к воинским эшелонам, идущим куда-то на юг. Но — куда? Только после узнали: в Маньчжурию. Против японцев…
А дорога все тянется, тянется ниткой в желтой степи. Пахнет пылью, кумысом, верблюдами. Ярко светит, палит незнакомое южное солнце…
Наконец Кзыл-Орда!
Как меня поразил скромный, низенький дом в Кзыл-Орде! И такая же, как и в Каменной степи, бедноватая обстановка — стол, кровать, табуреты,
— Ну? Приехала? — спросил меня строго отец, обнимая, целуя, прижимаясь сухим, загорелым лицом к моей гимнастерке. Он как будто не удивился, что я уцелела в том великом огне, не сгорела, не сгинула.
— Да, приехала…
— Молодец!
Он был так же высок и красив, только волосы чуть поредели и меньше кудрявились да усы опустились; в синей выцветшей куртке, не ученый — рабочий. И руки рабочие.
— Ставь-ка нам скорее на стол, — мягко бросил он матери, хотя та и сама уже весело суетилась.
Сколько лет я не видела их? Мать — четыре года, отца — все пятнадцать. Ведь бывает же! Миллионы людей война разлучила навек, а моих родителей снова накрепко соединила. Когда наш Воронеж фашисты начали бомбить, а я уходила на фронт, отец вызвал мать к себе. И она с моим младшим братишкой поехала…
«Не было бы счастья, да несчастье помогло», — объяснил отец однажды кому-то в порыве откровенности, и я теперь верю, что он мог так сказать, хотя прежде не верила: слишком скуп он на такие оценки.
Говорят, недолго яблоня цветет, да долго помнится ее кипенно-белый духовитый наряд, бледный шелк лепестков. Сейчас я смотрю в те прошедшие годы, как в быструю реку — дна не видно, лишь отблески солнца да рябь на воде. Как потом жизнь ни швыряла меня и ни мяла, а что-то осталось в душе от тех солнечных дней.
И не только осталось, а, наверное, до старости будет отзываться в душе то болью, то радостью какой-нибудь кустик пахучей полыни, или тропка во ржи, или теплый закат над озером или лесом. Или та же пропахшая дынями Кзыл-Орда.
Я потом потеряла им счет, километрам. И опять, как на фронте, на чем только не летала, не ездила. В горячке тех лет не часто бывало, что вырвешься из суеты, но уж если вырвешься… Но уж если тебя занесло в тишину, какой благодатью она вдруг омоет и сердце и душу…
Берендеево царство. Или, может, Кощея Бессмертного, где все в целости, все сохранилось, как в старинном, окованном сундуке под замком, — и вот вынуто перед тобой и расстелено драгоценными, пахнущими увяданием и солнечным тленом шелками; лазоревым, серо-зеленым и синим — река и такое же точно небо над ней; лес по берегу — серый, серебряный, желтый и темно-зеленый; белый, чисто промытый песок; рядом дом, крашен охрой, с нарядными, как игрушка, наличниками; грязно-серый причал — и заветные, в самом деле как будто бы извлеченные из какого-то заповедного небытия, непривычные для современного человека безлюдье, безделье, осеннее сладкое одиночество…
От отца у меня увлечение рыбалкой. Лодка режет зеркальную, тихую воду, чуть-чуть приминая ее, как утюг. В омутах глубина почти черного цвета; на песчаной косе в теплой, сморщенной ветром, ласкающей ряби играют пескарики. А там, дальше, повисшие над водою тяжелые ветви деревьев, похожие на обросших листвою удавов, ряска, водоросли, куга, остролистая, с тонкой вдавленной риской осока и зеленые, словно покрытые лаком, сердцевидные листья кувшинок. Вот, как счастье, одна, небольшая, качается на плаву, тоже нежится в позднем, чуть греющем солнце. Мы медленно огибаем ее, боясь тронуть веслом или днищем, но все-таки задеваем, она быстро уходит под воду на гибком, как провод, коричнево-зеленоватом стебле и тотчас же выплывает как ни в чем не бывало и снова ложится на вееры листьев, как изящная драгоценность, сияя, маня, вся светясь изнутри, как свеча, желтоватым, чуть призрачным светом.