Дорога долгая легка… (сборник)
Шрифт:
— Смотри, — сказала жена.
У самого входа в столовую, в двух шагах от навеса стояла большая группа славянофилов.
— Я не поздороваюсь, — сказал левый критик.
— Это будет уже слишком, — сказала жена.
— Нет, нет, я не поздороваюсь… — сказал маленький левый критик. — Пусть знают, что есть на свете принципиальные люди.
Это было, как прыжок с парашютом. Как рывок с гранатой через бруствер окопа («Хорошее сравнение, надо запомнить», — подумал маленький критик). В последнюю минуту, уже хватаясь за ручку двери, левый критик поймал взгляд Мити Двоерукова, и ему стало не по себе. Этот Митя был приятный парень, и к тому же талантливый парень,
— Ну, ты им врезал, — сказала жена. (Удивительно хлесткий и точный у нее язык!) — Ну, ты им врезал… Будут знать, что думают о них порядочные люди.
— Да, но там был Митя Двоеруков… — Левый критик рассеянно ковырял вилкой салат.
— Ну и что Митя? — сказала жена. — Будет знать, с кем водиться. Так ему и надо.
Все-таки женщины принципиальнее нас. Они умеют драться. Мы должны учиться этому у женщин.
Левый критик повеселел и стал энергично очищать картофелину. Все-таки что-что, а картошку в мундирах еще не разучились печь в Коктебеле!
А Мите Двоерукову и правда вдруг стало обидно. Он долго себя уговаривал, что ему начхать на этого пигмея из Ленинграда с его убогими откровениями на уровне «молодежной прозы», с критиканскими фразочками и шуточками. В высшей степени наплевать… а все же почему-то обидно. Это, наверно, все из-за Валерки. Говорят, что он сущий бандит, торгаш, выжига. И полная бездарность. Как он примазался к движению? Впрочем, они ведь пока всех берут. Вот Хрулев, тот не бездарность. Интересный мужик. Лентяй, конечно, так ничего и не написал после литинститута, пошел по должностям, теперь и вовсе ничего не напишет, но с ним хоть не скучно…
Когда этот плюгавый из Ленинграда проходил, они как раз говорили про этих, вроде него.
— Все произошло из-за отсутствия поля деятельности, — сказал Хрулев. — Представляете, закрылась сфера торговли, нет частной инициативы. И вот огромная масса грузин, армян, евреев, особенно евреев, идут в искусство. Естественно, что там они тоже занимаются торговлей, захватывают рынок, чутко реагируя на спрос. А грузины, армяне — Боже, куда только не обращается их взор… Вместо того чтобы своевременно обеспечить столицу свежими фруктами и цветами… Так вот, пока наш неповоротливый, хотя и талантливый, русский лежебок сочинит первые четыре строчки о весне, какую-нибудь там грозу в начале мая, они уже своевременно, загодя сдали ее в набор под знаком Первомая: «Люблю я праздник Первомая, аплодисментов первый гром…»
— Не пускать, да и только, — сказал Валерка. — А можно еще и отпиздить…
Он так выразительно постучал кулачищем по своей бычьей шее, что все невольно рассмеялись. Вот в это самое время и протопал этот маленький левачок из Ленинграда со своей, и так что-то стало Мите тошно…
— Пошли, что ли, до палатки дойдем… — сказал он. — Сухого по стакану…
На набережной, у палатки, расставив стаканы вдоль барьера, громко рассуждали местные, по обычаю нетрезвые, — коктебельские мужики. Митя с удивлением услышал, что речь идет о поэтах.
— У поэтов у их тоже. Думаешь легко… — говорил смуглый мужик с лодочной станции, бывший Валеркин хозяин. — Вон у Петровны жил поэт. Он говорит, пока книжка не выйдет, ничего тебе не заплотют. А ее другой раз по году ждут. И по два. И по три.
— Ну уж, по три.
— И по четыре. Он же говорил. За книжку, конечно, могут ему дать две тыщи.
— Большие деньги.
— Как же, большие. На три-то года. По семьдесят рублей в месяц и то не выйдет. А у их же расходы.
— Ну да, «Столичная», они же в столице.
— Конечно. Еще и с надбавкой… В два раза по-ресторанному.
Митя был растроган таким народным вниманием к трудностям литературы, растроган вторым стаканом кислого сухого вина, послеполуденным теплом и светом, ветерком с моря.
— Эва, — сказал Хрулев, тоже внимательно слушавший разговор у барьера. — Как пишет пресса, народ любит свою литературу, внимательно следит за ее успехами…
— А все же толку мало от кислятины, — сказал смуглый мужик. — Давай-ка, Васек, сгоняй в «новый» за «чернилами». Две «гнилушки» и раздавим…
— Народ-языкотворец, — сказал Хрулев. — Чудо-народ. «Чернила» — это, надо понимать, крепленое, которое руль бутылка…
— Вздрогнем, братцы, — сказал Валерка и вдруг заспешил разлить вино.
Пронзительный голос жены застиг его на половине стакана. Он допил, побежал к ней, пошел рядом с коляской, торопливо уводя жену прочь от компании, но и оттуда, издалека, доносились ее причитания:
— С утра скорей набраться. А я коляску катай, как каторжная. Нет, ты сам скажи, на хрена мне такой отдых? Завтра уеду к матери, и живи как хочешь. Бла-бла-бла со своими коблами весь день, каждый вечер нажрутся, а теперь уж и утром, совсем обнаглели… Писатели, одно слово…
— Критика снизу, — сказал Хрулев. — А в чем же, скажите, братцы, ее сила? Может, в ее слабости?
Они посмотрели вслед Валерке. Он, съежившись, шел рядом с колясочкой, огромный и покорный.
— Вот, по тому самому я и не женюсь, — сказал Хрулев.
— Успеете, — сказал Митя. — Вы еще молодой.
— Нет, Митя, я уже подстарок, мышиный жеребчик, — сказал Хрулев. — Я когда сильно чихаю, все опасаюсь, чтобы вставная челюсть не выпала… Давай-ка еще по стакану. Может, чуть-чуть отпустит. Памяти ушедшего, господа офицеры!
Холодков ждал возле столовой, пока Аркаша расправится с котлеткой. Первые полчаса Холодков обычно высиживал за столом, помогая сыну; потом, убеждаясь, что он не может ускорить процесс, выходил на улицу, садился на скамейке у столовой и смотрел на море.
Море в Коктебеле было особое. Говорили, что такого нет нигде, и в это нетрудно было поверить. Море здесь бессовестно и неуловимо меняло свою окраску по пять раз за вечер — становилось то палевым, то фиолетовым, то серебристо-зеленым, то невинно-голубым, то хмуро-серым. Однако это было еще не все. Над поверхностью воды все время дрожала то почти осязаемо плотная, то вдруг тончеющая до полной прозрачности чешуйчатая фольга. Словно морю было недостаточно его цветовых метаморфоз и ему потребна была еще и мантия из дорогостоящей, тончайшей ткани…