Дорога долгая легка… (сборник)
Шрифт:
— Продолжайте… Пожалуйста. Я слушаю… — послышался из угла ее шепот.
— Внизу, прямо под ногами лунная дорожка уходила по глади залива, и берега Золотого Рога были в огнях, а там, еще дальше, истинная сказка Шахерезады — минареты, дворцы, ханаки, медресе, купола и полумесяцы над призрачною лунной дымкой…
И такая же ночь на вилле Ланте, на Яникуле, в Риме… Тоже огоньки, огоньки, и вдали видны были горы… О, в такую же ночь на леднике, возле Гох-Аоха — снега и горы, фантастически сверкающие при луне…
Сколько их, этих ночей, — в Неаполе, в Бриндизи, Генуе. И в Берлине, да, как ни странно, там — возле Шпрее; если идти по берегу к Шарлоттенбургу, там одно глухое место, разбойное место, густо заросшая дорожка спускается к берегу… Это за Тиргартеном…
Судьба дала мне в жизни слишком много, Я ж расточал, что было мне дано…Волошин прислушался. Сдавленный, прерывистый шепот доносился из угла.
— Есть чувства и слова, которые мне чужды и страшны. Я знаю только, что с вами мне было очень хорошо, без вас очень плохо… Но нет, я не хочу быть с вами и быть без вас…
— Я тоже чувствую это, Аморя. Романтическая нежность, которую я чувствовал раньше, и бесконечное грустное счастье прошлой весны сменились невыразимой душевной смутой… И все же. Я и теперь люблю вас, еще больше, острее… Хотите жить вместе: быть спутником на всю жизнь, быть одним духом, одной волей, одним телом?
— Мне кажется, что мы оба во власти какой-то большой силы, которая закружила нас в медленном водовороте и то сталкивает, то разделяет снова, — шептала Маргарита. — И я думаю, что сейчас это не конец, это только мгновенье… Нас снова будет сталкивать и уносить друг от друга… Мы как два зеркала, стоящие друг перед другом, отражаем друг друга и какие-то призраки, витающие между нами. И мы живем словом… Макс, милый Макс…
— Я так вам благодарен за ваши слова, — сказал Волошин растроганно. — Во мне сейчас такое спокойствие. И точно звезды подступают к глазам… Но как же… как Вячеслав?
— Он мой учитель. И он требует именем своей страсти. Я пойду за ним всюду, куда он прикажет. Сделаю все, что он скажет. Милый Макс! Неужели я теряю вас насовсем?
Волошин выбежал из мастерской, оставив дверь широко распахнутой. На деревянных ступеньках он остановился, тяжело переводя дух. Луна стала кроваво-красной, и лунная дорожка на море была, как запекшаяся кровь. А вечер казался так тих. Но свершилось заклание. Вечер был принесен в жертву, и жертвенная кровь залила дорожку. Вот он, миг трагедии. Однако страдание не может длиться бесконечно. Тогда оно становится просто неврастенией. Скорей бы утро….
Аркаша спал, картинно раскинув ручки. Он был очень хорош и очень ласков во сне. Холодков вышел на веранду, засветил лампу. Через заросли тамариска доносился стрекот чьей-то машинки. Холодкову захотелось вытащить свою машинку и написать что-то очень тихое и щемяще нежное, какие-нибудь слова, которые не столько в смысле своем, сколько в сочетании звуков выражали бы его разнеженную любовь к сыну, неровный стук его сердца, открытого навстречу ночным запахам, шелестам, вскрикам. Выражали его любовь к этому темному миру с инкрустацией звезд и моря. Его страх перед будущим… Но Холодков боялся стучать на машинке. Мог проснуться пожилой сосед на той стороне коттеджа — он предупредил Холодкова, что страдает бессонницей. Могли проснуться другие люди, и у Холодкова не было уверенности, что кто-либо должен страдать во имя творчества, во имя его творчества. «Может, поэтому я и не напишу никогда ничего стоящего, — подумал он. — Ну а так я написал бы что-либо стоящее? Что-либо, стоящее чужого сна?..»
Хрустнула ветка в зарослях роз у тропинки, послышались осторожные, неуверенные шаги. Кто там мог быть? Никто. И кто угодно. Холодков не ждал никого. И ничего не мог разглядеть со светлой террасы во мраке, за чертой света. Пришелец остановился. Холодков молча ждал. Ему пришло в голову, что так он ждал и будет ждать всю жизнь. Могут обругать. Могут выстрелить. Могут плюнуть. А могут… Может случиться что-нибудь очень хорошее. С каждым годом воображение будет подсказывать ему все меньше этих негаданных подношений судьбы.
Блондинка с книгой наступила на первую освещенную ступеньку его крыльца.
— Я пришла… Уже час ночи… — сказала она. Видя, что Холодков уже забыл свою дурацкую шутку, она добавила: — Можно больше не работать.
— Да, с часу до трех, — вспомнил Холодков. — Проходите. У меня есть вино и черешня.
— Я не за этим, — сказала она, входя на веранду и присаживаясь на край постели.
— Я понимаю, — сказал Холодков. — И все же… Есть обычай.
— Я хотела почитать стихи… — сказала она.
— Это будет кстати, — сказал Холодков. — А там еще заседают? И он все говорит?
— Да, он очень интересно рассказывает про Америку.
— Понятно, — сказал Холодков. — В Америке хиппи.
— Да. И там ширится протест молодежи. В университетах очень меняется настроение масс. Хиппи покупают специальные джинсы, очень дорогие…
— Понятно, — сказал Холодков. — Ешьте черешню.
— Это черешня вашего мальчика? — спросила она строго.
— Упаси Боже, это моя…
Она долго не соглашалась снять брюки, убеждая его, что она не затем пришла. В конце концов она попросила его отвернуться и торопливо разделась. Она была довольно крупная, и Холодков отметил, что она прекрасно сложена. Ему показалось также, что она думает не о том, о чем положено. Предчувствуя неудачу, он решил держаться до конца, но заранее извинил себя двухдневным воздержанием.
Он угадал ее рассеянность. Они вступили в наименее интересную для нее фазу отношений, и она, забыв на время о своем долге быть темпераментной, позволила себе просто полежать спокойно и помечтать. Она думала с том, что она еще совсем молода и когда-нибудь у нее будет вот такой муж. Они приедут сюда и займут четвертую часть коттеджа. Она будет надевать разные красивые тряпки, ходить в столовую и выдрючиваться. Стихи ее тем временем будут печататься помаленечку. Она будет выступать на вечерах и ездить на семинары. И всем будет видно, что она не только молода и хороша собой, но и талантлива. А в стихах ее будет появляться непонятный надрыв. Это будет болезнь роста. У нее начнется роковой роман с Евстафенкой. Тетя Зина говорит, что выйти замуж совсем нетрудно. Нужно только продержаться некоторое время, довести их до кондиции — это, кстати, вовсе не так просто, как тетя Зина говорит: сейчас не то время, она сама тоже не железная, никто не собирается ждать вечность, и не все же такие вахлаки, как ее дядя Вася… К тому же это приятно, право, очень приятно, а этот, он милый. Вон какая у него гладкая кожа на спине. А волосы мягкие, очень мягкие, значит, мягкий характер, и вообще, он милый, милый, милый, она будет любить его и так, без всякой надежды, приезжать к нему в Москву, он же одинокий, ох, необстиранный, необштопанный, неухоженный, бедный, отчего жена ушла от него, Боже, какой он сладкий, милый, вот так, еще, еще, еще, ох, я сошла с ума, тише, здесь же люди, сладкий, милый, ну, ну, не сходи с ума, будет тебе, там же люди, за стеной, противный старик в очках, днем так и сверкнул очками, когда я хотела зайти сорвать розу, ну, ну, успокойся, о Боже, и как ему не надоест, да нет, он просто сошел с ума, ну что это, нет, все они такие, им бы только дорваться до женщины, забывают, что она тоже человек, что у нее интересы, хотела почитать стихи, чего он так сопит, Боже, слышно небось на самой набережной, интересно, ребенок слышит, ну да, он закрыл дверь, а все равно, вдруг кто-нибудь пройдет по дорожке и захочет посмотреть, вон тетя Зина рассказывала, один раз, когда они с дядей Васей были в Сочах…
Он тяжело отвалился на спину и теперь гладил ее руку, не переставая.
— Ты милый, — сказала она. — Эта ночь прекрасна.
— Да, — сказал он. — Все хорошо. Да. Да.
Он проводил ее до дому, и она нежно поцеловала его на прощанье.
— Стихи мы так и не почитали, — вспомнила она грустно.
Холодков возвращался через парк. Луна стала красной. Поднимался ветер, и в шелесте листвы чудилось что-то тревожное. Из двухэтажного корпуса донеслось сопение спящих, чей-то легкий стон, чей-то храп. Холодков вдруг остановился, припоминая. Что-то он должен был вспомнить, что-то очень важное. Он вспомнил и усмехнулся: ничего особенно важного, третий балкон слева, первый этаж, вот и все. Не задумываясь, он перемахнул через балкон и остановился в дверях комнаты, прислушиваясь к дыханию спящих, привыкая к темноте. Его толкнули на это не страсть, не голод тела, не любопытство первооткрывателя, не расчет или интрига. Просто было в нем настроение охальной лихости, навеянное сегодняшним вечером. Ему вдруг почудилось, что вот он идет легкой походкой ушкуйника, посвистывая, помахивая кистенем, и ему сопутствует в дороге лихая удача. Он был не он, а другой человек, и человек этот шел по земле без сомнений, без мучительного самоедства: перемахнув через забор, спал под деревом; позавтракав его плодами, отправился дальше, и земля была ему домом. Он был бродяга-хиппи в поселении осторожных буржуев. Он не был вором-стяжателем, нисколько, но добыча-приключение сама шла в руки, и он с небрежностью набивал заплечную суму странника бесценными крупицам телесного и душевного опыта.