Дорога долгая легка… (сборник)
Шрифт:
— Ну что вы, — сказал молодой туркменский поэт. — Вы человек интересный. Про вас даже сам Денисов с Субоцким вчера поспорили на пляже. Денисов сказал, что у вас много заблуждений, однако нам нужны такие грамотные работники литературы…
— А этот, как его, Субоцкий, он что сказал? — вяло поинтересовался Волошин.
— Черт-те что… — Туркменский поэт потупился.
Волошин понял, что разговор зашел в тупик, и попробовал начать все сначала.
— Понимаете… Я пришел к тому, что стал искать истину других цивилизаций. Однако начинать можно в Европе. Мы начинали именно так — динамит библиотек, сумасшедшие тромбы идей и учений, золотые ковчеги религий, отстоянный яд книг и музеев… А уже потом, познав европейскую культуру в первом источнике, отбросив все европейское и оставив одно человеческое, мы отправлялись искать истину в Индии, в Китае…
Туркменский поэт потеребил курчавую шевелюру.
— Знаете, как наш старшина в армии говорил?
— Нет, — сказал Волошин заинтересованно.
— Где уж нам уж выходить замуж, — сказал поэт с сильным туркменско-украинским акцентом.
— Вам? —
Холодков сидел на терраске, увитой глициниями и туберозами, при свете маленькой лампочки. В открытую дверь комнаты было слышно, как мирно посапывал Аркаша. Перед сном он требовал новую песню, и Холодков, давно истощивший свой песенный репертуар, вдруг вспомнил есенинскую «желтую крапиву». Аркаша был совершенно счастлив и засыпал, мурлыча: «Все они убийцы или воры…» Засветив лампу на терраске, Холодков в пятый раз переделывал сценарий в соответствии с новыми замечаниями. Герой должен был теперь меняться не в результате физических страданий в пустыне, а в результате благотворного давления коллектива — так, во всяком случае, требовало заключение, присланное сценарной коллегией одной благожелательной среднеазиатской студии. К неприятному заключению студия прилагала очередные десять процентов гонорара (пополам с неизбежным соавтором) и обещание запустить картину (это еще пятьдесят процентов пополам с соавтором, которого Холодков ни разу не видел, а потом еще будут тиражные — гуляй, душа). Однако в самом заключении содержалось столько глупостей — просили почему-то перевести пустыню в город, сделать молодого героя постарше, а дядю его помоложе, женщину (этого-то он, впрочем, ожидал) невинной, а девочку совсем маленькой (и к тому же еще русской), — что даже неизбежность получения гонорара не могла развеселить сейчас Холодкова. Он уныло смотрел на дорожку, прислушиваясь к ночным шорохам: чей-то приглушенный смех, чьи-то нетвердые шаги. В просвете розовых кустов под фонарем появились миловидная курносая мамочка и молдавский прозаик Работяну. Они были навеселе и шли к воротам от коттеджа, в котором жил Работяну. «Бал окончен», — подумал Холодков. Он отметил про себя, что история эта его злит. Конечно, он был небрежен до крайности, к тому же он был при ребенке, не имел времени, и все-таки факт оставался фактом — курносенькая, полненькая мамочка, его секс-тип и его законная утеха хотя бы на два-три вечера, предпочла ему унылого провинциального прозаика Работяну. Как назло, Холодков никого не пригласил на сегодня: сиди теперь мучай опостылевший сценарий. Холодков решил отложить работу: воображение подсказало ему множество спасительных возможностей. За этот месяц, который еще остается до срока, руководство на студии могут опять полностью сменить. Новое руководство притащит собственных авторов, и тогда они только рады будут отвязаться от Холодкова. Может смениться также среднее или низшее звено в комитете, в Москве или на месте, и тогда появятся совершенно иные замечания: город попросят перенести в степь, молодого героя сделать еще моложе, дядю его постарше, а девочку пересадить в выпускной класс школы и сделать татаркой. Вот тогда он, Холодков, и будет (или не будет) переваливать дерьмо лопатой, а в эту чудесную ночь он лучше почитает Розанова. К черту Розанова! Холодков уже поверил ему в результате вчерашнего чтения, что обрезание благотворно, и согласен был на запоздалую операцию. Нет, нет. Он не будет сегодня читать Розанова. Он просто прогуляется по набережной — может, там… Впрочем, там уже не найдешь никого. Вот если бы мамочка с курносым носиком… Точно. Работяну уже, наверно, проводил ее и ушел описывать карательную экспедицию против ни в чем не повинных партизан (кошмарное время, кто спорит, однако при чем тут все-таки Работяну и его нынешние заботы), так что разморенная вином и несытая любовью мамочка (разве они бывают когда-нибудь сыты?), вероятно, будет даже рада — если только он сможет отыскать ее хибарку и так далее, — впрочем, попытка не пытка, отчего не попробовать. Холодков накрыл Аркашу, поцеловал его в лобик и пошел искать двор, где его пассия снимала одну из полсотни клетушек, сдаваемых предприимчивым коктебельским населением («Рубль койко-ночь, все так, но учтите, что в эту комнату я могла бы поставить и четыре койки — так что четыре рубля». — «Бог с вами, куда же?» — «А вон туда, вынесла бы тумбочку, у других ведь нет тумбочки, и, пожалуйста, влезет еще целая койка, а посреди можно еще…» — «Тут же проход…» — «Ну и что? Мы не за проход, а за койко-место деньги берем, а то не нравится — ищите». — «Нет, нет, что вы, очень нравится»). Двор, густо населенный койками, поделенный занавесками и перегородками, разномастно дышал, сопел, всхлипывал во сне. Холодков заглянул в распахнутую дверь клетушки, где ярко горел свет, и увидел там свой предмет. Она читала при ярком свете лампочки без абажура. Простыня накрывала ее только до пояса, и Холодков убедился, что она спит голая. Он встал в дверях и церемонно поклонился.
— А, это вы? — сказала она без удивления и враждебности, так, словно это был не ночной разбойный налет, а обычный визит вежливости.
— Что читаем? — спросил Холодков. Она покривилась. Холодков подошел ближе, отогнул переплет. Это была повесть Работяну «Партизанская доблесть».
— Ничего, — сказала она без энтузиазма. — Я узнала много нового…
Холодков запустил руку под простыню, погладил с внутренней стороны ее ногу.
— На меня эти штучки не действуют, — сказала она обиженно.
Поцелуй ее был мягким, прохладным, попахивал коньяком и цыпленком табака: все было, как ожидал Холодков, еще тогда, на пляже. Грудь была мягкой и полной — сосок затрепетал, напрягся под его рукой. Она тяжело задышала, однако вынула его руку из-под одеяла.
— На сегодня достаточно, — сказала она мягко.
— Адвентистка второго дня, — сказал Холодков и покосился на ребенка. Девочка спала на спине, под самой лампочкой, она могла в любую минуту открыть глаза.
— Ох уж эти писатели, всегда скажут что-нибудь непонятное, — сказала она.
Он гладил ее и думал о том, что вот оно, ощущение привычного, ожиданного, узнаваемого. И желание пробуждается вместе с этим опознанием, но вот пройдет, вероятно, еще несколько лет, и останется только это вот узнавание, постылый опыт, а желание уйдет, угаснет навсегда — как подготовить себя к этому, как встретить угасание без горечи?
— Хорошо, приду завтра. Проводи меня, казачка, до плетня…
— Нет, до двери.
У двери она поцеловала его и сказала:
— А все-таки ты не такой нахал… Я думала…
Он обнял ее крепче и кивнул на ребенка:
— Дитя… Проснется…
— Ой, дитя у меня так крепко спит, так спит… — сказала она невинно.
Тогда он стал продвигаться назад, в комнату, к ее постели, а она приговаривала что-то, то ли упрекая, то ли подбадривая: «Ну, ну, ну, вот, только стоит похвалить… Ладно, давай я сама, все сама, только не шуми, пожалуйста, Боже, какие страсти, ай, все порвешь, тише, тише, дитя проснется, и там ведь соседи, что подумают соседи, хозяйка и так уже говорит…» Она не сказала ему, что говорит хозяйка, и Холодков догадался, что хозяйка выговаривала ей за молдавского писателя, так что она вспомнила некстати и замолчала, спохватившись. И еще Холодков подумал, уже вступив в свою любимую игру и утеху, что вот сообразил же он, отчего она замолчала, а стало быть, есть еще много вещей, о которых он способен думать сейчас, и потому, наверное, не годится он для любви, а годится непонятно для чего — может, для своего сочинительского дела и для Аркашиной потребы. Об этом он беседовал только вчера на пляже с начинающей поэтессой, у которой был роман с африканским студентом — вот уж кто, по ее словам, отдается своему занятию целиком, без задних мыслей… «С одними передними, — подумал Холодков. — Неплохо, может, встану и запишу… Как писатель Октябрев-Говорухо на ложе у массажистки».
— Да, да, да… Так, так… — приговаривала она. — Ты милый, очень милый… И конечно, ты нахал… Все вы нахалы… Но приятный. Очень милый…
Потом речь ее стала нечленораздельной, он потерял нить, и последняя фраза ее повисла в пустоте. Тело его напряглось и вдруг ослабло, потеряло стержень, пружину движения, стало бесформенной грудой усталой материи, и только где-то в боку глухо болело сердце. А может, и не сердце. В общем, болело что-то, и это было новым, неприятным дополнением ко всем прочим счетам за пережитое удовольствие, так что Холодков пытался не замечать его.
— Итак, все нахалы, — сказал он, отдышавшись. — И Работяну тоже нахал?
— Он нет… Он предлагает замуж…
— Что ж, — сказал Холодков. — Стоит подумать. Будешь часто приезжать в Москву. Он пойдет в «Дружбу народов» крутить мозги редакторше, а ты — в мое логово…
— Очень мило с твоей стороны, — сказала она обиженно. — Я подумаю.
А он вдруг заторопился:
— Пора. Как бы там Аркашка не проснулся…
Она снова проводила его до двери, поцеловала.
— Отдыхай, мой ангел, — сказал он. — Ты заслужила отдых.
Холодков раздвинул кусты акации, оперся о столбик, перелез через забор, спрыгнул и побежал вниз по улице, насвистывая что-то грустно-охальное. Он, конечно, не заметил Работяну, сидевшего в густой тени акации под самым забором, и потому настроение его было слегка омрачено лишь мыслью о том, что он оставил Аркашу без присмотра.
Дела Работяну были много хуже. Он только недавно простился с Тонечкой у забора и в умиленно-похмельном состоянии бродил по набережной, вспугивая парочки и отважно заслоняя глаза в лучах пограничного прожектора. Потом он вернулся к Тониному забору и присел под ним, глядя на распахнутую дверь ее клетушки. Он думал о Тоне, и сердце его таяло в сладкой тоске. Она читает его роман. Он снова увидит ее утром — и у них будет целый день. А потом… Он готов на любые трудности, чтобы она решилась, чтобы она стала свободной и приехала к нему. Он шел к этому безоглядно, и все же страх сидел в глубине его души, потому что с ним уже случалось такое, раз или два, а может, три или четыре, жизнь так длинна — случалось, что он шел вот так же открыто и безоглядно, отдавал все и бывал обманут, оказывалось, что он поспешил, что он еще нелюбим, да и что вообще он слишком прекраснодушен, что он не понимает женской души…
Работяну, предаваясь своим мыслям, смотрел на открытую дверь, а потом он вдруг услышал шепот, и произошло нечто страшное, совершенно невообразимое — на ступеньке ее сарайчика появился Холодков, он ловко перебрался через забор и ушел, насвистывая про то, что он, Холодков, дежурный по апрелю, что он напропалую кружит с самой ветреной из женщин и что его, Холодкова, за это ругает мама, одна у него, бедняги, неприятность… Это было так нелепо, так тяжело, так страшно… Работяну скорчился, замер. Он хотел бы исчезнуть вообще, растаять, раствориться в земле или в воздухе. Может, ему даже удалось это, потому что вот — Холодков его не заметил, да и сам он наблюдает за всем, что находится вне его, с какой-то странной отчужденностью, словно это происходит совсем далеко. Из этой дали своего небытия он видел, как Тонечка вышла во двор в халатике, наброшенном на голое тело, как она сладко потянулась, почесала головку, пошла через кусты в угол двора — по малой нужде. Он увидел, что, возвращаясь, она вдруг остановилась напротив него, подошла к нему совсем близко, вглядываясь в него, — замерла в неподвижности и наконец сказала весело и насмешливо: