Дорога на Элинор
Шрифт:
Я хочу ощутить это счастье.
Я?
Это буду я? Терехов Владимир Эрнстович, тысяча девятьсот шестьдесят первого года рождения?
Я — это мое сознание, моя память, мой жизненный опыт, моя профессия литератора, моя квартира, мой компьютер, моя любовь и моя ненависть.
И если все это смешается с любовью и ненавистью Дженни, Олега, Эдика, и еще Бог знает какого числа живых и разумных, а еще живых и неразумных, а может, еще и разумных, но не живых, и даже не живых и не разумных вовсе…
И если решения буду принимать не я, Владимир Эрнстович Терехов, а я — бесконечно
Зачем я жил? Чтобы стать памятью о самом себе? Зачем любил Алену, Маргариту, а потом Жанну? Чтобы память об этом стала частью чьей-то — моей, да, моей, но все равно чужой — памяти?
Какое мне дело до того, что помнит и чего хочет средний палец на моей правой руке?
Я хочу быть собой, повторил он. Я не хочу становиться собой-другим. Я люблю Дженни, и мне вовсе не безразлично, что раньше она была с Эдиком, который тоже, по сути, я, но она была с ним, а не со мной, и ревность, которую я чувствую по этому поводу, самая настоящая, я не готов опять делить Жанну с кем бы то ни было, не готов терять ее, а я наверняка ее потеряю, если мы с ней станем частью себя, а не личностями, решающими каждый свою судьбу.
Но… Элинор. Мир множества измерений, бесконечных возможностей, мир, частью которого я был всегда, только не понимал этого, а теперь понял.
Эдик выбрал, он не побоялся уйти в большой мир — разве он жалеет об этом?
Ты не жалеешь? — спросил Терехов, зная, что будет услышан и понят.
Глава двадцать девятая
— Не получилось, — констатировал Пращур, — опять не получилось. Жалко, ох как жалко.
Он сидел, понурый, старый, щеки его обвисли, на подбородке почему-то появилась бородавка, которой раньше не было, и даже костюм — серый, в полоску, тесный, потому что пошит был, похоже, на другого Ресовцева, молодого, более стройного — за прошедшие минуты пообтрепался до такой степени, что место ему теперь было одно — в мусорном ведре. Ткань, конечно, не расползалась, крепкая была ткань, но все же отжила свое. Как и хозяин. Терехов не видел ни разу, но читал в книгах — в готических романах и вялой женской прозе — о людях, «на челе которых лежала печать смерти». Посмотришь на такого человека и сразу точно скажешь — не жилец. Неделя ему осталась или день — не больше.
Пращур выглядел именно так, и Терехов не смог бы объяснить, почему.
— Жалко, — повторил Пращур и попытался выбраться из кресла, цеплялся пальцами за подлокотники, приподнимал свой тяжелый зад, елозил ногами по полу, Терехову стало жаль старика, он поднялся было, чтобы помочь, но справа его ухватила за руки Жанна, а слева цепко взял за плечо — отработанным жестом — Лисовский, он опустился между ними на диван, Жанна прижалась к нему всем телом, что-то шептала, а Лисовский четко произнес Терехову на ухо:
— Нельзя. Трогать его сейчас нельзя. Уходит энергия. И не смотри. Лучше не смотреть.
Пращур старел на глазах. Волосы, серые, будто грязные, стали седыми и посыпались на лоб. Пращур дернул головой, и выпадавшие волосы пылью разлетелись вокруг, растворились в воздухе, который вокруг головы становился все теплее и засветился едва видимым золотистым сиянием, возник нимб и почти сразу исчез, кожа на лице стала морщинистой, глаза запали, и Терехов подумал, что если этот человек сейчас умрет, придется вызывать милицию, и опять у него не будет алиби, он снова станет убийцей, и никому не докажешь…
Он подумал, что на этот раз у него есть два свидетеля, и подумал еще, что оба этих свидетеля — он сам, и что тот, кто уходил сейчас — тоже он, вот что нужно наконец понять, только что он пытался собрать себя, ощутить себя целиком, таким, каким он существовал в большом мире — не смог, не получилось, и вот результат, и теперь может не получиться никогда, если Пращур уйдет окончательно.
— Жарко, — сказал Лисовский. — Масса, видимо, переходит в тепло?
— Глупости, — неожиданно ясным голосом проговорил Пращур, посмотрев на Терехова глубоко посаженными глазами и переведя взгляд на Лисовского. — В тепло переходит очень незначительная часть полной энергии. Вы представляете, какая энергия покоя в массе моего тела? Это же килограммов восемьдесят с гаком. Практически вся масса переходит в другие мои пальцы. Другие пальцы, да… Хорошее сравнение. А в тепло — очень мало, и это хорошо, потому что тепло рассеивается, я теряю, мы — вместе — теряем…
Он часто задышал и ушел: сидел человек в кресле, пытался выжить, говорил что-то, объяснял, и будто сменили кадр, склеили порванную кинопленку, кресло оказалось пустым и — Терехов почему-то был в этом уверен — холодным, а нимб — вот странно — продолжал висеть на уровне пращуровой головы, плоский полупрозрачный золотистый обруч с расплывшимися краями.
— Не получилось, — сказал Лисовский. — Из-за тебя, Володя. Ты почему-то не захотел. И оставил нас с неразрешенными проблемами.
— С нашими проблемами, — пробормотал Терехов. — А не с чьими-то.
— Мне нужно завершить дело, — сказал Лисовский. — Поставить точку и сдать в архив.
— Проблема только в этом? — спросил Терехов. — Начальство твое знает, что Ресовцев покончил с собой.
— Есть вопросы, на которые нужно ответить, иначе майор не позволит мне дело закрыть.
— Ну да, — догадался Терехов. — Почему Лидия Марковна видела меня тем вечером, и почему Жанна купила веревку, и как объяснить звонок Эдика…
— Да.
— Лидия Марковна ошиблась, веревку Жанна купила, чтобы вешать белье, а Эдик позвонил потому, что в последние минуты был уже не в себе…
— Значит, «Вторжение в Элинор» ты действительно написал сам?
— А кто? — насупившись, сказал Терехов. — Я. И ты тоже. И Жанна. И кто-то еще, кого мы пока не ощущаем собой, но кто является частью нас… Меня.
Почему-то ему очень хотелось есть. Может, взаимодействие с большим миром лишало организм энергии, а может, просто Терехов ничего не ел с утра; вряд ли недостаток какой бы то ни было энергии — тем более ее нематериальной, как утверждал Эдик, составляющей — проявлялся таким тривиальным образом.