Дорога на Элинор
Шрифт:
«Жертва, преступник и сыщик, — думал Терехов, — мы оказались одним человеком, точнее, одним существом, хотя и человеком тоже. Случайно ли это, а может, так в природе все и организовано?»
«Конечно, в природе все так организовано, — думал Лисовский, — и конечно, это случайно. Точнее, случайны частности, но общее закономерно»…
«Слишком сложное рассуждение, — думал Терехов. — Я понимаю так, что человек, обладающий комплексом жертвы, вызывает к жизни свое alter ego, преступника, порождает его, и происходит то, что не могло не произойти, но преступление возмущает природные мировые линии, возмущает общее нравственное начало, существующее в мире независимо от нашего сознания и желания — и тогда появляется сыщик, который обязательно раскроет преступление, потому что в этом смысл
«Может ли сыщик после этого остаться жить? — думал Лисовский, нанизывая свою мысль на нить рассуждений Терехова. — Он не может остаться жить, не должен, если они трое — одно целое, единый организм, расчлененный на зависимые друг от друга составляющие. Расследовав дело и позволив преступнику уйти, сыщик уходит следом»…
«Перестаньте, — ворвался в мысленный разговор голос Пращура-Ресовцева, — вы еще успеете насладиться подобными безделушками мысли. Я в последний раз обращаюсь к вам во втором лице, это глупо — говорить с самим собой, напоминает шизофрению. Есть вещи важнее»…
Это так, — понял Терехов. На какое-то мгновение, которое в одной части его сознания растянулось на долгие месяцы, а в другой — сократилось до кванта времени, не измеряемого никакими созданными человеком приборами, он ощутил себя последовательно всеми своими новыми сущностями, почувствовал удовлетворение Пращура-Ресовцева, сладкое сексуальное желание Жанны, холодную рассудительность Олега, и даже себя увидел в неожиданном качестве — он стоял на поляне призрачного и прозрачного леса, деревья были незнакомыми, раскидистыми и кривыми, будто скрученными чьей-то сильной рукой, он узнавал этот лес, он много раз видел его на картинках (вспомнить бы — каких), но никогда там не бывал, а сейчас оказался и вдыхал сухой горячий воздух. Он знал, что придет на эту поляну через три с половиной года, два месяца и одиннадцать дней и пробудет наедине с собой несколько долгих часов, обдумывая… что-то, без сомнения, обдумывая, но что — не вспоминалось, не могло вспомниться, картинка из будущего изображала внешнее, только то, что будет восприниматься глазами, ушами, пальцами, а мысли оставались с ним в его настоящем…
Терехов вдохнул еще раз сухую прелесть теплой иерусалимской осени, а потом вернулся и понял, что в комнате многое изменилось.
Жанна сидела на краешке дивана, прямая, напряженная, Олег стоял у двери в прихожую, то ли собрался уходить, то ли ушел было, но решил вернуться, и Пращур, развалившись, сидел в кресле у журнального столика. Где находился он сам, Терехов в первое мгновение не мог определить, потому что видел комнату сразу из нескольких точек, скорее всего — глазами Олега, Жанны и Пращура, то есть своими, конечно, глазами, но было это непривычно, сердце билось, и успокоился Терехов лишь тогда, когда понял, что сидит в крутящемся кресле у компьютера. Он сказал себе: «Все хорошо», и этого оказалось достаточно, чтобы успокоить расшалившееся сердце.
Бросив беглый взгляд вокруг, Терехов увидел, что стены стали светло-зелеными (а были белыми), паркет на полу стерт и давно не циклеван (а ведь он делал ремонт в прошлом году и паркет был совсем еще новый и блестящий), а окно распахнуто настежь, чего он не любил, потому что улица была шумной, и под рев моторов невозможно было работать. Воздух из окна не привносил свежести, потому что даже ночью поток машин не прерывался, такой же нескончаемый, как лента Мебиуса.
Окно захлопнулось, грохот улицы отрезало, будто тупым ножом, и стало легче дышать. Терехов подошел к полке, на которой стояли его книги, и нашел ту, первую, издания 1988 года. «Все-таки восемьдесят восьмого», — подумал он. Поискал другую свою первую книгу, не обнаружил ее там, где недавно видел, и успокоился окончательно.
Все правильно, а если где-то есть комната, в которой на полке стоят
Пращур, внимательно следивший за Тереховым из своего кресла, сказал иронически:
— Первых книг, Володя, у нас было ровно столько, сколько ты сам захочешь. И не говори, что я путаюсь во временах и местоимениях. Прошлое и будущее в многомерном мире не играют никакой роли и не имеют для меня значения.
— Да-да, — сказал Терехов, сел рядом с Жанной, и она положила голову ему на плечо. Лисовский тоже сел рядом с Жанной, и она обняла его за плечи, а Пращур шумно вздохнул и пробормотал что-то вроде: «Не могу я без нежностей, даже когда не до них».
— Вот что, — сказал Пращур, приподнявшись, чтобы видеть Жанну, Терехова и Лисовского, — давайте решать, как жить дальше. Это важно.
— Об этом обязательно говорить вслух? — спросил Лисовский.
— Не обязательно, — согласился Пращур. — Лучше — думать. Но чьей мыслью? Видите ли, дорогие мои, ко всему нужно привыкнуть. Тем более — к себе, такому, какой я на самом деле. Очень трудно. Мы можем вместе думать, это несложно, я уже пробовал думать и твоей, Жанночка, мыслью, и твоей, Володя, с Олежкой пока не пробовал, но, знаете, в таком режиме возникает легкое ощущение шизофрении, а если вчетвером… Рехнуться можно, а? Я шучу, Жанночка, ты же чувствуешь… Просто хочу сказать — пока вслух, — что думать нам надо не вместе, соединив мысли, а совсем иначе. Если мы части единого существа…
— Пальцы, — пробормотал Терехов, — пальцы, собравшиеся в кулак, чтобы подумать, как жить дальше. А тем временем мозг…
— Вот именно! — воскликнул Пращур. — Ты точно это определил, Володя, вот что значит писатель! Пальцы! Но, в отличие от этих пальчиков, — он вытянул руки, — тупых и безмозглых, мы с вами — пальцы думающие, обладающие свободой воли, или мы не люди? И — одновременно — мы участвуем в общем процессе мышления. Это просто. Очень. Давайте?
Пращур уговаривал. Он смотрел каждому в глаза и просительным тоном рассказывал, как будет замечательно, когда они перестанут ощущать себя людьми, наделенными свободой воли и собственным разумом, и почувствуют, какие они на самом деле ущербные пальцы, кому-то и где-то принадлежащие, и тогда у них все получится, то есть, на самом деле получится не у них, потому что их не будет, а у того, кому они принадлежат по такому же естественному праву, как человеку принадлежат его ладони и его плечи, и печень, и сердце в груди.
На мгновение Терехов вернулся из себя, уходившего, к себе, какого знал всю жизнь. Он прощался с собой, и, будто перед мысленным взором умирающего, перед ним прошли прожитые им годы (он любил роман Уайльдера «Мост через ручей Людовика Святого», много раз его перечитывал и сейчас увидел себя, листавшего потрепанные страницы, было это седьмого ноября тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, в десять часов утра, он почему-то вспомнил это точно — родители были еще живы и ушли на демонстрацию, они любили уличные шествия, а Терехов терпеть не мог, и он закрыл все окна, чтобы не слышать шума, лежал на диване, перелистывал Уайльдера в серии «Классики современной прозы», книга вышла недавно, но была уже зачитана до такой степени, что несколько листов вываливались и их приходилось осторожно вкладывать обратно).
Лента жизни оказалась рваной, неправильно смонтированной, годы и события путались, но он не терялся в хаосе, прекрасно знал, что, когда и где случилось — и это, и то, и еще совсем другое, будто на возникшем перед ним экране в каждом кадре невидимо для глаз, но ясно для внутреннего зрения, стояли даты, даты, даты… с точностью до часов, иногда минут и даже секунд. Как тогда, когда в двенадцатилетнем возрасте он дал подножку на перемене своему самому страшному школьному врагу Димке Бирюку, Димка упал головой вперед и остался лежать неподвижно, а дело было в сумрачном закутке коридора второго этажа, около боковой, всегда запертой, лестницы, никто Димку не видел, и Терехова, притулившегося в нише, где стояли швабры, не видели тоже, он мог убежать, оставив врага на поле боя, но мог остаться, подойти, помочь (а вдруг Бирюк совсем умер? — мелькнула мысль) — и крепко получить по носу (вдруг Бирюк просто притворялся?).