Дорога неровная
Шрифт:
— Ну и уйду! Я-то без вас проживу, у меня пенсия большая, вот вы проживите на твои гроши, — в нем взыграла давнишняя спесь, однако Смирнов на время укротил ее, чтобы дождаться получения пенсии. Он маялся несколько дней, слонялся по комнате из угла в угол или же сидел возле окна, глядя на заснеженный двор, не разговаривая с Павлой Федоровной и Шурой, теша себя радужной мечтой на благополучное будущее. Получив пенсию, молча покидал вещи в чемодан, молча ушел.
В доме стало тихо. И мать, и дочь, проводили бессонные ночи, таясь друг от друга, каждая на своей постели. Но что может быть тайным в одной комнате, где тесно не только вещам, но и людям, если вдруг им захочется побыть в одиночестве? Павла Федоровна похудела, беспрестанно
Так прошло десять дней — в молчании, которое вскоре могло стать враждебным, потому что Шура чувствовала: мать жалеет, что пошла у нее на поводу, а теперь вот переживает, что Смирнов где-то бродит, ведь старик уже, сердце больное. Разум пятнадцатилетней девчонки забился в отчаянии: что делать? Ненависть к отчиму еще не утихла, но и мать жалко. И зачем она так резко заставила мать выгнать отчима? Пусть бы уж маялась с ним, все равно после окончания школы Шура хотела уехать на учебу, а там неизвестно как бы жизнь повернулась.
Проблема разрешилась сама собой неожиданно и просто, словно кто-то подслушал мысли девушки: однажды вечером в дверь комнаты раздался робкий стук, и на пороге встал Смирнов — жалкий, обросший, замерзший — на улице мороз под сорок градусов. На нем вместо нового полупальто была надета рваная и грязная телогрейка, вместо новой пушистой собачьей шапки — облезлый «кролик», на ногах — старые растоптанные подшитые валенки.
— Поля, можно я хоть на кухне погреюсь? Замерз… — он обращался к жене, но смотрел на Шуру.
Девушка закаменела, а мать повела Смирнова на кухню. Он разделся, и Павла Федоровна увидела, что Смирнов без пиждака, в нестираной рваной рубахе, что руки у него черны от грязи. У Павлы Федоровны на глазах мгновенно «закипели» слезы.
— Поля… — робко попросил Смирнов. — Налей мне, пожалуйста, кружку чая. Я очень хочу кушать.
То, что он голоден, Павла Федоровна и без его признания видела. Она молча налила ему борща, поставила перед ним чашку чая, на тарелочке — хлеб горкой. Смирнов с жадностью голодной собаки набросился на еду, проливая борщ на рубашку, заглатывая хлеб огромными кусками, обсыпая колени хлебными крошками. И тут в кухню вошла Шура. Смирнов застыл испуганно, не донеся ложку до рта, в глазах его мелькнуло что-то невыразимо страдальческое, он прошептал:
— Сейчас, Шурочка, я уйду… Вот я…
Жалость не просто пришла к Шуре, она, как пуля, прострелила сердце: и это человек, который воспитывал ее, которого Шура уважала, любила — именно так, она поняла это в бессонные ночи. Он так опустился. Выходит, ничего Смирнов не значит без нее и матери? Выходит, не он был им опорой, а они — ему? И она вымолвила глухо:
— Да ладно, спи в кухне. Куда ты на мороз пойдешь?
И такая благодарность появилась в глазах отчима, нет — отца, ведь именно так она всегда звала Смирнова, что Шура, едва не заплакав от жалости к нему, выскочила из кухни. Она могла только догадываться, о чем говорили потом отец с матерью.
А они ни о чем не говорили. Когда мать убирала со стола посуду, Смирнов взял ее руки и благоговейно поцеловал, а она прижала его голову к животу и молча гладила поседевшие волосы. Так и молчали они, двое несчастных людей, привязанных друг к другу странной необъяснимой и непонятной окружающим любовью.
Утром, едва Шура вошла в кухню, чтобы умыться, Смирнов сразу же вскочил: он спал возле печи на брошенном на пол старом своем пальто, скрючившись под телогрейкой, подложив под голову задрипанную шапку. Мать сидела возле стола, подперев щеку ладонью, и горестно смотрела на него.
— Я сейчас уйду, — засуетился
Шура глянула исподлобья на него и сказала:
— Хватит бродяжничать. Оставайся, но учти: пить не дам! — повернулась и вышла, не заметив, что на глазах отца засверкали слезы. Ведь и для него не бесследно прошли эти десять дней.
В состоянии эйфории от нежданно полученной свободы Смирнов пристроился на квартиру к своим знакомым, с кем часто выпивал в пивной — средних лет спившемуся мужику и его жене. Первая неделя прошла в пьяном угаре и утехах с хозяйской женой. Смирнов бросал ей в подол мятые рублевки, трешки, пятерки, требуя необычных ласк, и та старалась, радуясь, что старик «богатый», он готов поить ее и мужа с утра до вечера, почему же не утешить старичка, не угодить ему, к тому же старичок вполне еще в мужской силе. Она и угождала, подчиняясь фантазии постояльца.
Ее муж спал в одном из закутков, периодически просыпаясь, чтобы справить нужду или добавить к выпитому.
Но деньги быстро кончились. И хозяйка сразу изменилась: из ласковой любовницы превратилась в злобную мегеру, требуя ежедневно денег на опохмелку и закуску. Смирнов, протрезвев, понял, что деваться ему некуда, и чтобы рассчитаться хотя бы за квартиру, продал за бесценок все, что было на нем и в чемодане, но и эти деньги кончились. И когда хозяйка поняла, что вытянуть больше из старика ничего нельзя, то разбудила мужа, спавшего беспробудно все это время, и он, уразумев наставления жены, просто вышвырнул нищего квартиранта из дома.
Смирнов, оказавшись на улице, к ужасу своему понял, что подошел к самому краю пропасти: еще шаг, и упадет в страшную черноту. Днем он грелся на вокзале, его колотило от похмелья, но в пивнушках ему никто не предлагал опохмелиться — никто не признавал в зачуханном сгорбленном старике Инженера-Майора. К вечеру его выгоняли с вокзала: после отправления поезда в Свердловск вокзал закрывали. Он бродил по городу, не зная, куда податься. Во всем свете никто его не ждет, никому он не нужен, и тогда он понял, что нет для него дороже и милей отвергнувших его Павлы и Шуры, даже фото-Елена потускнела, а лица родных детей он давно уже забыл. Павла — его жена, Шура — его дочь. Сознание того, что они безвозвратно потеряны для него, било тяжким молотом по сердцу.
Ежась от холода, ночами кружил вокруг недавнего своего дома, смотрел на заветный дорогой огонек в окне, но не осмеливался зайти, обогреться возле этого огонька. А потом решился — мочи не было терпеть душевную муку, на которую сам обрек себя, и если не примут, то единственный выход — веревка да сук в парке. Он и веревку припас. Перебирая ее пальцами в кармане, думал: не примут, прогонят, то…
Но приняли. И простили.
Отец сдержал данное Шуре слово: без лекарств и больницы бросил пить. И тут выяснилось, сколько у него друзей-соблазнителей. Заметив отсутствие Инженера в пивной, в их дом началось паломничество и явных выпивох, и пьющих умеренно, и тех, для которых главное в компаниях — разговор. Приходили, ставили на стол бутылку, уговаривали «пропустить» рюмашечку. Но отец отворачивался и смотрел через окно на двор. Посетители вели себя по-разному. Одни выпивали принесенное, другие уносили бутылку с собой. В одном были едины: часами беседовали с отцом. Шуре, конечно, не нравились эти застольные посиделки, но с удивлением она поняла, что отец, оказывается, пользуется огромным уважением у людей, и потому перестала коситься на его приятелей. Он отрастил «калининскую» бородку клинышком и выглядел благообразно и смиренно. Одним давал советы, другим писал какие-то заявления, и проситель нередко выигрывал тяжбу. Был случай, когда Смирнов апелляцию от имени осужденного построил всего-навсего на фразе, произнесенной сторожем на очной ставке с вором: «Не знаю, он или нет. Вроде, похож, а, вроде, и нет…» И вора оправдали. А у отца с тех пор появилось еще одно прозвище — «Аблокат».