Дороги и судьбы
Шрифт:
Беседа журчала, приятная беседа за кофе людей одного круга, состоятельных туристов, путешествующих на автомобиле...
— Верона?
— Нет еще, но мы туда собираемся...
Внезапно я увидела со стороны американцев себя, свой голос услышала... «Флоренция»... «Венеция»... «Верона»... «В Ватикане не протолкнешься»... «Автострады»... «Отели»... Что-то хлестаковское, что-то самозванское ощутила я в своей болтовне. Почему же? А потому, что меня принимают за человека, привычного к такому образу жизни, и я словно бы этому подыгрываю... Ярко освещенная площадь, древние дома, полосатый купол в темном небе, этот ресторан, официанты, тугие, накрахмаленные скатерти (свою
А он, тем временем, отключенный глухотой от нашей беседы (ему, однако, постоянно улыбались, показывая, что уважают и помнят, а он улыбался в ответ), он, повторяю я, подозвав официанта, собирался расплачиваться. С этого процесса — не спускать глаз. Либо не разберет какой-нибудь цифры и переплатит (уклонялся почему-то исключительно в сторону переплаты, в обратную — никогда!), либо сдачу сунет мимо кармана... Американцы, уже расплатившиеся, заметили мою озабоченность, прощаются, уходят.
Вскоре встаем и мы.
И снова средневековые улицы, уже вечерние... А при выходе на очередную площадь — потрясшее меня зрелище: высокие и узкие черные треугольники кипарисов на фоне ярко освещенной, красной стены церкви святого Доминика, увенчанной башней. Постояли. Стараюсь запомнить, унести с собой эту стену, эту башню, кипарисы, освещение... Идем дальше, и некоторое время разыскиваем ту маленькую площадь, на которой мы оставили автомобиль.
2
Неужели ж и в самом деле есть
какое-то химическое соединение чело-
веческого духа с родной землей, что
оторваться от нее ни за что нельзя, и
хоть и оторвешься, так все-таки назад
воротишься.
В августе тысяча девятьсот сорок второго года я жила одна в маленькой чердачной квартире, стояла обычная влажная шанхайская жара, крыша, раскаленная за день, и ночью не остывала. На столе моем всегда раскрытая машинка. Обливаясь потом, я писала фельетоны и публицистические статьи в газету «Новая жизнь». Несмотря на мучительную жару, на бедность, на тревогу (шла битва за Сталинград) — думаю, что была даже счастлива тогда: нашла себя, нашла выход своему публицистическому пылу, знала, кого любить, кого ненавидеть, во что верить, куда стремиться.
Стремилась я в Россию.
На этой почве мы и подружились. Как мы познакомились, где и кто познакомил нас — не помню. Помню лишь, как этот человек расхаживал по моей комнате, постоянно забывая о скошенном к окну потолке, стукался лбом, смущался, и я — раздраженно: — Да сядьте вы наконец!
Я была его значительно моложе, но с самого начала усвоила тон старшей, что объяснялось, видимо, его застенчивостью, вежливостью, уже тогда казавшейся старомодной (шаркал ногой, здороваясь), а главное — выражением доброты, особенно ясно проступавшем на его лице, иногда он снимал очки и беспомощно моргал голубыми глазами. Долговязый,
Он работал тогда в Сайгоне, приехал в Шанхай на два месяца, в командировку, Познакомившись со мной, разговорившись, почуял родную душу, стал приходить. Вместе слушали вечерние радиопередачи, Настежь распахнутое маленькое окно, никакой прохлады в него не вливается, зато отчетливо слышны звуки китайского музыкального инструмента, типа флейты, одни и те же постоянно повторяющиеся высокие ноты, и это — каждый вечер, я привыкла, я вроде бы и не слышу, ничего, кроме голоса из радио, не слышу, но — жара, чердак, флейта навсегда связались в моей памяти с теми тревожными днями.
Я России не помнила, он — помнил, увезли одиннадцатилетним. Оба мы родились в том городе, о котором Ахматовой сказано: «А я один на свете город знаю и ощупью его во сне найду». Мы много говорили о нем, о блокаде, всего ужаса ее вообразить не могли, да и кто, этого не переживший, мог? Россия и война были нашей главной темой. Ну, и о себе мы говорили. О том, как мы оба, отринув все, в чем росли, в чем воспитывались, дошли своим умом до понимания правильности всего того, что делается в СССР.
И было много сходного в наших судьбах, судьбах эмигрантов второго поколения, сходных, несмотря на разницу лет, на то, что он рос, учился, жил во Франции, я — в Китае.
По-французски он говорил свободно, но с акцентом, по первым словам было ясно — иностранец. Ему следовало учиться особенно хорошо, чтобы неравенство с другим сгладить, как бы засыпать эту канаву, этот ров, отделявший его от молодых французов, живущих в собственно стране,— уже этим они были лучше него. Учился он блестяще, и были способности к профессии, еще с детства и выбранной, и все же стоило что-то не так сказать, позволить себе чем-то возмутиться, как в ответ немедленно «Если вам у нас не нравится, почему вы не едете к себе?» Это произносилось ехидно-торжествующе — знали ведь что ему оставалось только промолчать.
— И клянусь вам, отсюда вся моя застенчивость, которую я прекрасно сознаю, но с которой ничего не могу поделать! Когда вечно ощущаешь себя виноватым…
Волнуясь, он начинал ходить по комнате, стукался косяк, снимал очки, моргал, тер лоб, и я — ему: «Сядьте вы наконец!»
Мне слышать слов «если вам у нас не нравится» —не приходилось, их могли сказать только китайцы, но не в их школах я училась и работала не у них. Однако ощущение неполноценности, неравенства с другими, живущими в Китае, иностранцами присутствовало всегда. А от них приходилось слышать иные слова: «белые второго сорта...», «люди без национальности!»
— Да, да, апатъиды! — подхватывал мой картавящий собеседник.
О, как хорошо из-за сходности наших судеб мы тогда понимали друг друга!
Но он любил Францию, был ей всем обязан, видел в ней вторую отчизну...
— Если б случилось так, что Россия воевала бы сейчас не против немцев, а против французов, мне бы оставалось одно: застрелиться!
А я себя и не спрашивала никогда, какие чувства испытываю к стране, в которой выросла, Харбин и Шанхай были городами особыми, китайцы там жили своей жизнью, от нас отделившись...