Дороги, которые мы выбираем
Шрифт:
Но в это время Полесский, также присутствовавший на собрании, попросил слово в порядке ведения.
Не выходя на трибуну, он с места внес предложение, чтобы я не участвовал в руководстве собранием, поскольку обвинен в серьезном должностном преступлении, которое сейчас расследуется комиссией.
Я в растерянности стоял на сцене, не зная, как мне поступить — уйти или остаться; остальные уже сели за стол президиума, взгляды двухсот людей были обращены на меня. Наконец я взял себя в руки, попросил слово и сказал, что Полесский прав и, пожалуй, до того, как кончится расследование,
— Ну как? — раздался голос над самым моим ухом.
Я обернулся: Крамов! Он глядел на меня своими ясными голубыми глазами, чуть улыбаясь.
— Выбрал дорогу?
— Видите ли, Крамов, — ответил я, также глядя на него в упор, — в том рассказе есть одно место… я хорошо его помню. Там говорится, что выбор нельзя сделать просто так… То, что внутри нас, заставляет нас выбрать дорогу…
— Ну, и ты выбрал?
Я ответил ему только одним словом:
— Да.
Крамов понял меня. Улыбка исчезла с его лица. Он повернулся и пошел к первым рядам.
…Собрание длилось уже около двух часов. Доклад сделал Павел Харитонович Трифонов. Он коснулся в нем и несчастного случая в шахте, смерти Агафонова, сказал, что у бюро есть свое мнение о доле моей вины, но оно считает, нецелесообразным выносить его на обсуждение до выводов официальной комиссии, которая сейчас работает.
Затем начались прения. Почти все выступления, чего и кого бы они ни касались, были критическими. Больше других доставалось в них Кондакову. Директора критиковали и за старые провинности, но особенно за то, что в эти последние месяцы от него нельзя было добиться решительного ответа ни по одному вопросу.
Время от времени то один, то другой из выступавших позволял себе чересчур резкие выражения, и тогда Трифонов стучал карандашом по столу. Иной раз мне казалось, что наше собрание напоминает костер, который горит пока ровным огнем, но каждую минуту можно ожидать, что пламя его ярко вспыхнет.
И вот этот момент настал: слово взял Полесский.
Когда он шел к трибуне, я невольно смотрел на его руки. Держит он по-прежнему свою проклятую цепочку из скрепок?..
«О чем он будет говорить?» — напряженно думал я. Мне было хорошо известно, каким искусным оратором и демагогом был этот человек.
— Товарищи, — начал свою речь Полесский, — один известный деятель международного рабочего движения сказал когда-то: «Лучше говорить правду, чем быть министром…»
Он сделал паузу и внимательно оглядел зал, по которому прокатился смешок.
— Тем более, — продолжал после паузы Полесский, — поскольку речь идет обо мне, то говорить правду—для меня единственная возможность: министром мне как будто не бывать, да я и не рвусь. Впрочем, не буду занимать ваше внимание моей скромной периной. Давайте лучше поговорим о том, что интересует нас всех — не только сидящих в этом зале, но и во всей стране.
…В своем выступлении Полесский затрагивал такие вопросы, которых мы не часто касались ранее, и один этот факт обеспечивал ему внимание и даже сочувствие многих людей. И это сочувствие будет
А Полесский громил всех и вся. Он высмеял Кондакова, как одного из бюрократов-аппаратчиков, который теперь, потеряв управление, топчется на одном месте, походя хлестнул Баулина, поиздевался над «стройкомпанией»… Потом Полесский начал говорить обо мне…
О, это было просто художественное произведение, настоящий литературный портрет! Он снова напомнил собранию все, что произошло у нас в туннеле. Я был уверен, что Полесский в жизни своей и двух слов не сказал с Агафоновым, но теперь оказывалось, что Федор Иванович был чуть ли не его лучшим другом. Что же касалось меня, то я, по словам Полесского, был карьеристом, жестоким администратором, не считавшимся с коллективом и готовым пожертвовать всем, даже человеческой жизнью, ради собственной выгоды. Он как бы «рассекал» меня, анализировал, подводил целую философию под мои поступки. И поэтому все, в чем он меня обвинял, выглядело как нечто очень опасное, совсем не обыкновенное, не случайное, но «органическое и неизлечимое».
Как ни странно, меня не очень волновали слова Полесского. Потом я понял, в чем причина моего относительного спокойствия: Полесский говорил не только обо мне. Он хотел убедить собрание в том, что я далеко не «единичное явление».
Я думал: можно по-разному оболгать человека. Но если он хочет уверить собрание, что я «типичен для нынешнего поколения молодежи, да и не только молодежи», — значит мне нечего бояться: люди раскусят его. Полесский как бы объединил меня с обществом, в котором я жил. Но ничто не могло поколебать моей уверенности в том, что для всех присутствующих в зале наше советское общество — это они сами. Поэтому я был спокоен.
Я снова стал внимательно слушать речь Полесского. В ней зазвучали новые нотки. Он сказал, что именно ему, Полесскому, принадлежит заслуга моего разоблачения. Именно ради того, чтобы вскрыть, показать людям мое истинное лицо, он и напечатал те статьи в газете.
Но, странное дело, все эти хлесткие, звонкие слова звучали в устах Полесского как-то жалобно. Или, может быть, это мне только казалось?..
Нет, я не ошибался. Теперь Полесский, опять-таки не называя имен, все громче и громче говорил о неких «деятелях», которые «занимают партийные посты» и травят его, Полесского. Они не понимают «прогрессивной роли» — да, да, он так и сказал: «прогрессивной роли», — его, Полесского, как редактора газеты…
Внезапно Трифонов громко постучал пробкой о графин с водой. Полесский умолк. Я был уверен, что если бы Трифонов не остановил Полесского, он в следующую минуту сорвал бы себе голос.
— Вот что, товарищи, — сказал в наступившей тишине Трифонов, и слова его прозвучали очень негромко и как-то по-будничному. — Товарищ Полесский тут что-то тень на плетень наводит. Сочувствия себе ищет, а в чем сущность дела, не говорит. Ну, а я человек грубый, так-таки напрямик и скажу. Дело, значит, в том, что бюро горкома сегодня днем решило снять товарища Полесского с работы в газете. Вот и все.