Дорогой мой человек
Шрифт:
Несколько суток, а может быть и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали — он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышался его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами…
— Что, Володечка? — напряженно спросила она.
— Паршиво! — пожаловался он, опять впадая в забытье.
И опять помчались часы, дни, ночи, сутки, до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос:
— Боюсь, что мы его теряем!
— Меня учили… — задыхаясь
В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом:
— Это — характер!
Он попросил пить.
Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником.
— Куда я ранен? — спросил он строго.
— Только повреждение мягких тканей, Володечка…
— Не ври! — велел он. И, отдышавшись, осведомился: — Руки, да?
Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо.
Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела — это дело, вспомнилось ему, — так поди же попляши!» Одно дело лечить, другое — быть раненым.
Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал — разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович «для надобности здоровья»?
— В общем, полезно! — произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли.
— Вы это к чему? — удивился Алексей Александрович.
— К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь…
— Гм! — сказал Харламов. — Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи… Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь.
Мордвинов — начсанупр флота, — в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В.А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: «Служу Советскому Союзу», но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять.
На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы», а в центре статьи Володя увидел свою фотографию — аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика…
— Вранье, — сказал Володя. — Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета…
— Какое это имеет значение, — строго произнесла Вера, — это же художественный очерк…
— Тем более, пусть не врут!
Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: «Мучитель!»
«И что я привязался?» — обругал он себя.
Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь — такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка.
— Наверное, я похож на шпиона, — сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. — Отсутствие солидности — это мое проклятье, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил.
И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая «госпитальное» лицо, не стараясь быть «чутким», он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход — «шип», как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи не отпускала легендарного капитана.
Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал:
— А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы — молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы себе купите белые штаны, это необыкновенно вам пойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны?
— Согласен! — весело подтвердил Устименко.
— Все-таки учтите, — сказал Амираджиби. — В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть — шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями…
Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая.
Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны — в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы…
И тишина!
Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности?
Поездной хирург — ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, — подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывая ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. «У каждого свое занятие, — говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, — каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать».