Дорогой мой человек
Шрифт:
Покряхтывая чуть слышно, как от зубной, настырной боли, раскачиваясь, сидел он на кровати в полосатой пижаме, думая о себе беспощадно, добиваясь от самого себя ответа — почему не отыскал тогда Ганичева, почему не вывез его к Аглае Петровне любою ценой? И Огурцов — он тоже на его, Володиной, совести, если есть у него эта совесть, если имеет он право оперировать этим понятием. А Валентина-Алевтина? Не подумал навестить ее, забежать к ней на мгновение, ведь он бы был последним из этого мира! Брезговал? Кактусы не нравились? Додик не по нутру пришелся? А может быть, вы, товарищ Устименко, бомб
Охнув, он потряс головой. Нет, не трусил он тогда. Просто пренебрегал. Он главнее всех в этой жизни, его военная судьба решает успех всех сражений и битв. Прежде всего ему определиться, а остальное не имеет значения. Что там Постников! Подумаешь — Ганичев! Какое ему дело до мещанки Алевтины. А на поверку-то, на поверку работой — кто он и кто они? Способен ли он хоть на малую толику того, что осуществлено ими? Мог бы он с пистолетом в руке отстреливаться от тех, кто не угрожал ему лично, а угрожал лишь его больным?
Нет, не на многое он способен.
Вот тут лежать — это он может, и даже со спокойной совестью или с почти спокойной — разговаривать с пионерами, которые навещают фронтовиков. И боевыми эпизодами, почти позабытыми за давностью времени, он тоже может поделиться с ребятишками в красных галстуках; взрослым он не решается рассказывать о рейде отряда «Смерть фашизму». Что же вы сделали, Устименко Владимир Афанасьевич, опытный, в сущности, хирург, для того, чтобы считать себя вправе смотреть людям в глаза?
Шаркая шлепанцами, лохматый, придерживая руками полы накинутого на плечи халата, он постучал к дежурному врачу, сел без приглашения, сказал сурово:
— Попрошу, Николай Николаевич, меня выписать завтра.
Военврач отложил газету, посмотрел на Володю поверх очков довольно доброжелательно, зевнул:
— Вот как. Выписать.
— Да, выписать.
— Воевать собрались?
Володя ничего не ответил, на врача не глядел.
— Владимир Афанасьевич, дорогой мой, вы же сами врач. И не в первый раз ультиматумы нам предъявляете. Смешно, право, я ваш анализ нынче смотрел…
— И не с таким белком люди воюют.
— Очень жаль, если это так.
— Я не могу, — сказал Володя, — поймите, не могу…
— Ну и я не могу, — беря в руки газету и тем самым давая понять, что разговор окончен, сказал дежурный врач. — Не могу, золотце мое, не сердитесь. Идите себе спать, я велю сестре снотворное вам принести.
Когда Володя вернулся, Костюкевич не спал, перелистывал томик «Войны и мира». Настольная лампочка ярко освещала его тонкое лицо, очень черные дугами — брови.
— Послушай, Андрей, — садясь на свою кровать, громким шепотом сказал Устименко, — можешь мне сделать одолжение?
— Разумеется, — явно наслаждаясь какими-то толстовскими строчками и не слишком внимательно слушая Устименку, согласился Костюкевич.
— Большое одолжение…
И, торопясь и даже запинаясь от волнения, Устименко рассказал военинженеру свой еще не слишком точно разработанный, в общих, так сказать, чертах, план.
— Ладно, хорошо, ты только выслушай, — прервал его Костюкевич
— Хорошо, — сказал он, — я выслушаю, но только ты прежде ответь.
— Да ведь ответил — пожалуйста.
— Ответил — не понимая. Это длинная работа. Не день и не два. И скучная. Ты мне будешь поставлять материал для анализов.
— Для научной работы?
— Ни для какой не для научной. Для того чтобы меня выписали. Дело в том, что почки, вырабатывая…
— Ах, да пожалуйста, что мне — жалко, что ли, — прервал Володю, уже раздражаясь, Костюкевич. — Всю палату могу обеспечить. Только, если потом помрешь, меня не винить. А теперь слушай!
И он стал читать шепотом Володе знаменитую сцену, происходящую после смерти Пети Ростова, когда Долохов приказывает казакам не брать пленных.
— "Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.
«Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него".
— А? — спросил Костюкевич. — Вот какие листовки-то надо писать…
Володя молчал. Костюкевич сел на своей кровати и увидел, что по лицу Устименки катились слезы.
ТРИ ПИСЬМА
Письмо первое
"Милая, родная Аглая Петровна! Из письма отца, очень лаконичного, Вы же знаете его манеру писать, поняла, что Вы в госпитале. Ранены? Пыталась подумать об отпуске, хоть на несколько дней к Вам в Москву, но Вы-то поймете, просить совести не хватило. У нас сейчас горячка, а работа у меня ответственная — я тут в немалом чине экспедиторши. Знаете, что это такое? Мы — экспедиторши, работаем в службе крови. Мы доставляем кровь для переливания туда, где эта кровь нужна. Нужна она обычно там, где бои, а когда бои, то дороги и обстреливают и бомбят, но кровь не ждет, вернее, ее ждут — эту самую драгоценную кровь, следовательно, мы, экспедиторши, «к маме на ручки», как любит выражаться известный Вам В.А.Устименко, попроситься не можем. Вот и хлебаем всякие страхи на этих военных дорогах с нашими чемоданами. Последние дни я даже верхом ездить обучилась — дали мне лошаденку, мохнатую, пузатую, тихонькую, мы с ней и трюхаем нашими болотами. Ночи теперь белые, за темнотой тоже не укроешься.
Страшно мне бывает, Аглая Петровна, не сердитесь, что так пишу.
Валуны, болотца, туманчик, а мины воют, а из пулеметов бьют. И все это по мне — Варе Степановой — и по моему чемодану с кровью. «Трудно без привычки», как сказал у нас один боец, когда ему ампутировали руку.
Вы ничего не слышали о моей маме?
По письму отца мне показалось, что он что-то знает.
Напишите, пожалуйста, мне все, что Вам известно, мне почему-то кажется, что ей плохо — маме.
От Женьки получаю регулярные послания. Он — в порядке и даже готовится куда-то ехать, защищать кандидатскую.