Дорогой мой человек
Шрифт:
Оба топтуна пошли за ней.
Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре «Паризиана» синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах.
У афиши, как те, в кино, она остановилась, поглядела на знаменитую немецкую певицу Марлен Дитрих и написала карандашом две цифры — "9" и «14». Топтуны заметили, что она пишет , и один из них побежал за ней следом, а другой
Возле руин собора Алевтина якобы вдруг заметила, что за ней следят, и стала петлять. Она вошла в подворотню бывших бань, где сейчас отстраивался склад немцев, и притаилась там, понимая, что топтуны тоже притаились. Потом, беспокойно озираясь, но делая вид, что не замечает больше их, почти побежала к спуску на Перечную и остановилась, давая им время спрятаться от нее. Теперь их было уже не двое, а гораздо больше: узнав, что Устименко-Федорова нащупывает связи, Дромадер приказал во что бы то ни стало доставить ее к нему — живой или мертвой, безразлично. Бригаденфюрер Меркель не собирался вести тут криминалистические следствия. Он был поборником элементарной теории уничтожения всего «человеческого поголовья» на территории противника — так он выразился на своей конференции еще в начале русской кампании. И здесь он распорядился — уничтожать без суда и следствия.
Часа в три пополудни, расставив еще несколько таинственных цифр на приказах и афишах, Алевтина почувствовала, что невыносимо устала, и поняла, что пора кончать игру. Ободряющее действие «немецких порошков» кончилось, в ушах у Валентины Андреевны звенело, и голова кружилась. «Теперь она ушла, — думала Валентина про Аглаю, — теперь она, конечно, ушла, непременно, и мне теперь уже можно».
Миновав старые улицы Ямской, она увидела развалины кинотеатра «Стахановец». Здесь все было завалено снегом и битым кирпичом, но Валентина сделала вид, что, не замечая слежки, уходит в какой-то тайник. Топтуны и гестаповцы переглянулись — разумеется, они могли ее пристрелить, но искушение было слишком сильным. Уйти они ей, конечно, не дадут, но вдруг там еще люди?
Поскользнувшись и охнув, Алевтина скатилась в темный, бесконечный подвал, под выгнутые и искореженные разрывом бомбы железные балки. Голова у нее кружилась все сильнее, но все-таки она нашла в себе силы громко позвать:
— Товарищ Родион! Вы здесь?
И погодя сказала потише, но так, чтобы сыщики услышали:
— Все нормально, порядок!
Потом ей стало дурно, наверное она все-таки ушиблась, когда падала в эту яму, или просто близость конца давала себя знать. Она не могла уже больше воображать сыщиков и погоню, не могла радоваться тому, что так удачно провела фрицев, не могла придумывать фокусы, как придумывала весь нынешний день.
И ужас одиночества сдавил ее горло.
Тут, в темноте, ее и взяли гестаповцы.
Их было много, они светили перед собой фонарями, совали во все углы стволы автоматов, искали «Родиона», других людей, а потом, обозлившись, стали бить Алевтину и спрашивать, где остальные, но она молчала, пытаясь
Наконец ее, бесчувственную, истерзанную, но еще живую, они выволокли наружу, и только тут, возле кинотеатра «Стахановец» при свете уходящего морозного февральского солнца фрисландский бык, ефрейтор Краутц, опознал в Алевтине «не ту большевичку». Не эта требовала у него отрез бостона, ту он узнал бы сразу. Топтуны попятились — теперь, разумеется, и с них взыщут! Только гестаповские солдаты, прибывшие из Берлина, перешучивались, закуривая, их вся эта свистопляска совершенно не касалась.
В десять часов вечера Алевтину доставили к бригаденфюреру.
Дромадер, огромный, тощий, желтый и костистый, стоял посередине кабинета бывшего штандартенфюрера, бывшего полковника, бывшего фон Цанке, бывшего кавалера железного рыцарского креста с дубовыми листьями. По лицу Дромадера, лишенному всякого выражения, катился пот: только что здесь он разговаривал по прямому проводу с самим рейхслейтером. На груди Дромадера сияли и светились, тонко позвякивали и мелодично позванивали все выслуженные им ордена, которые рейхслейтер Геринг клятвенно обещал с него сорвать, если он, «вонючий дромадер», немедленно не покончит со всей тамошней кашей!
— Устименко? — крикнул бригаденфюрер. Он еще ничего не знал, ему просто не посмели доложить. — Ты? Отвечайт!
— Устименко! — восторженным и дрожащим голосом закричала Алевтина-Валентина. — Устименко! Коммунистка! И ничего вам, сволочам, никогда не скажу! Подыхайте! Да здравствует наша Советская родина, смерть вам, фашистские оккупанты, у-р-р-а! И я бесстрашная, и я не хуже других, и я вас не боюсь, и я…
Докричать все, что ей хотелось, она не успела: синее пламя опалило ее избитое, окровавленное лицо, и она рухнула навзничь с пулей во лбу. Дромадер всегда считался первоклассным стрелком, особенно по недвижущимся мишеням.
Глава седьмая
ЗДЕСЬ ТРУДНЕЕ, ЧЕМ ТАМ
Сон был детский, далекий, такой, что во сне ему стало себя жалко: будто тетка Аглая ему, спящему, как делывала она это, когда нужно было его невыспавшегося разбудить в школу или в институт, будто подсунула она ему под затылок свою прохладную руку, будто тянет его немножко за ухо и шепчет, низко склонившись над ним:
— Да проснись же, длинношеее! Вставай, Володька! Пора, миленький мой мальчик, пора, деточка…
И будто ужасно как не хочется ему просыпаться, и рассчитывает он про себя, в сонном томном сознании: ничего, можно еще подремать, тетка тут, все будет благополучно, она не позволит проспать.
— Ты проснешься когда-нибудь, длинношеее?
Он проснулся.
Тетка Аглая сидела здесь, возле него, на табуретке, в желтом госпитальном халате, а ладонь ее была подсунута под его шею, как в те далекие детские и юношеские годы.
— Ты? — шепотом спросил Володя.
— Я, деточка, — так же шепотом, склонившись к самому его лицу, ответила она. — Я, сыночек мой…
Никогда она прежде так его не называла. И он, не помнящий свою мать, со счастливой тоской вдруг оценил это слово, притянул к себе тетку вплотную и, чувствуя на своем лице ее горячие, быстро капающие слезы, стал целовать ее висок, переносье, маленькое ухо, горячую щеку.
— Пусти! — попросила она. — Задавишь, экий ты какой! Пусти же, Вовка!
Володя отпустил ее, и тогда, откинув волосы с его лба, она стала пристально и серьезно рассматривать его, словно не веря, что это он и есть. Слезы еще дрожали в ее глазах, и от этого черные глаза казались больше, чем были на самом деле.