Довлатов и окрестности
Шрифт:
«Быстрее бы», — подумал я, глядя на заколдованный город, в котором все едут, но никто не двигается.
У раннего Сорокина таким оксюмороном была очередь, у зрелого — метель. Вечная и безразличная, она кажется естественным препятствием, но физический вызов в книге оказывается метафизическим. В «Капитанской дочке» буран служит завязкой истории, в «Хозяине и работнике» — развязкой, но здесь снег — центральный герой. Мешая найти дорогу, он не позволяет ни добраться до места назначения, ни вернуться домой.
— Лучше бы дом не покидать, — проворчал я. Но обратного хода из пробки тоже не было. Зная об этом, водитель задудел, и вместе с ним отчаянно и бесполезно завыло все стадо.
— «Этот стон у
В сущности, он не профанирует великую словесность, а суммирует ее. Ямщик Перхушка — собирательный образ страждущего, но импотентного народа. Доктор Гарин — совокупность доброхотов либеральной традиции. Верный своему врачебному долгу, он везет вакцину, которая предохраняет от латиноамериканского мора, превращающего людей в зомби (кокаин?). По дороге Гарин проходит через все положенные интеллигентному персонажу испытания. Он отдается мимолетной страсти, братается с мужиком, бьет его по лицу, ищет искупления и находит его в адских муках. Под воздействием психоделического зелья Гарин оказывается в чрезвычайно реалистичной преисподней, где его, как и было нам не раз обещано, варят в постном масле. От страшных мучений не спасает ни публичная исповедь, ни страстная мольба, ни пустые угрозы. Зато очнувшись, Гарин заново переживает религиозный восторг от возвращенной жизни и покупает впрок две порции зелья, которое сильно напоминает романы Достоевского.
Стоя в пробке, я часто вспоминал его «баньку с пауками». Общее тут — адский кошмар отрицательной вечности: время идет, но ничего не меняется, особенно — на Садовом.
— В Нью-Йорке, — от тоски сказал я шоферу, — мэр ездит на метро.
— Дешевка, — пробурчал водитель и, проскочив на желтый, надежно перекрыл перекресток.
Вдоль улицы стояли машины, одни — с людьми, другие — без. Часть запаркованных автомобилей выстроилась вдоль тротуара, другая — поперек, остальные застыли в неожиданных позах, напоминающих о вакхическом забытьи. Просторнее от этого не стало, и шофер пробирался, как лазутчик в тылу врага.
Опасности подстерегают и героев сорокинской повести. Им трудно, потому что они не вышли ростом. Тем более — по сравнению с богатырями прошлого. В мертвую голову одного из них (привет «Руслану») врезалась повозка, сломав полоз в носу великана. Засыпанная снегом окаменелость осталась здесь от прежнего времени. «Богатыри, не вы», как бы цитирует этой сценой Сорокин заодно и Лермонтова. «Большие» мужики прошлого описаны в «Метели» с фольклорным размахом и физиологическими подробностями: по пословице «молодца и сопли красят». В ударе они сносят целый лес, в злобе — заливают кровью канаву, в обиде — так гадят в колодец, что неделю не вычерпать. Даже мертвым гигант служит преградой, вынуждая героев прорубаться сквозь его гайморитовую ноздрю. По Сорокину, величественное прошлое тормозит настоящее, у которого, впрочем, все равно нет будущего. Снег так и не кончится, Перхушка замерзнет, Гарин никуда не доедет. «Метель» — движение без перемещения. Отчужденное снегом пространство в конечном счете оказывается и впрямь чужим. Как все последние опусы Сорокина, «Метель» кончается покитайски, когда новый хозяин жизни въезжает в финал на трехэтажном коне.
Повесть добралась до конца, а мы нет, и, закрыв книгу, я принялся вместе с шофером ругать пробку — монотонно и азартно, как советскую власть на старой кухне. Пробка — идеальная затычка. Она — избирательное зло: наказывает только имущих, мешая им срастись с фрондой. Ведь пробка не только объединяет, но и разъединяет. Попавшие в нее мечтают избавиться от беды не разом, а по одному. Но для этого нужно магическое, как в прозе Сорокина, средство — мигалки.
Саша Соколов: горизонт
Сашу Соколова интересовали только те лишние люди, из которых получались писатели. В исповедальной лекции «Портрет русского художника в Америке» он говорит: «В новой российской словесности не существует лишних людей. Они рассеялись, как дым их дуэлей, со всеми своими проблемами. Зато возникла проблема лишних писателей… Лишние писатели России — это те самые, что выбирают свободу — в речи и на письме — и, продолжая вековую традицию, уходят в прекрасное далеко и долго».
Этот вечный мотив ухода Соколов трактует очень по-своему. Его герой бежит не от, а к, не от рабства, а к свободе. И Соколову, в отличие от своих современников, удалось написать о свободе больше, чем о рабстве. «Свобода, — не устает повторять он, — есть мера всякого человека».
В начале 80-х, выступая на конференции, посвященной правам человека, в атлантском Университете Эмори, Соколов сказал: «Я взял эпиграфом к „Школе для дураков“ одиннадцать русских глаголов, составляющих известное исключение из до сих пор не известного мне правила. Гнать, держать, бежать, обидеть, слышать, видеть, и вертеть, и дышать, и ненавидеть, и зависеть, и терпеть. За прошедшие после написания „Школы для дураков“ десять лет мой взгляд на российскую ситуацию еще более помрачнел… И все-таки надежда на лучшие времена еще трепещет. Она трепещет, покуда хотя бы в романах у нас встречаются люди вроде Павла Норвегова, учителя географии из школы для дураков… Вот человек бесстрашия и неограниченной внутренней раскрепощенности».
Свобода у Соколова как горизонт: далека, заманчива, недостижима, но только по пути к ней совершаются открытия. Например, появляется проза, которой после Набокова в русской словесности не было. Это — проза подробностей, которую тот же Набоков противопоставлял самонадеянному российскому универсализму. Раздраженный попыткой свести мир к единому знаменателю, Набоков издевался над теми, кто ищет вечный и всеобщий закон бытия. В знаменитой четвертой главе «Дара» он писал: Чернышевский «не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь аристократическим элементом в государстве наших общих понятий».
Мир без подробностей, упрощенная, обобщенная вселенная, в которой живет человек вообще, был для Набокова неприемлем: «Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинноновое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало».
В прозе самого Набокова «коня» приводила в движение единичная, неповторимая личность. Отразившаяся в ней реальность всякий раз представала в новом, неожиданном, оригинальном ракурсе, запечатлеть который и призвана настоящая литература. Поскольку разными всех нас делает память, то следить за источником творчества у Набокова приставлена Мнемозина, которую греки звали матерью муз. Пафос памяти с ее бесконечным нанизыванием деталей и нюансов демонстрирует уникальность авторского «Я», доказывает, что нет мира вообще и нет человека вообще, а есть он — автор, щедро делящийся с читателями наблюдениями своего беспредельно острого глаза. Вместо мира без подробностей Набоков воспевал мир, состоящий из одних подробностей, причем лишь таких, которые известны одному автору.
«Школа для дураков» стала первой русской книгой, вернувшей набоковское понимание литературы в отечественные пределы. Проза Соколова нова, но содержание его романа вопиюще традиционно. Вот как его пересказывает сам автор: «То будет книга об утонченном и странном мальчике, страдающем раздвоением личности… который не может примириться с окружающей действительностью. Анархист по натуре, он протестует против всего и в конце концов заключает, что на свете нет ничего-ничего-ничего, кроме ветра».