Дождь для Данаи (сборник)
Шрифт:
Выше по переулку, ближе к бульвару, сразу за школой, я обнаружил дом, поглотивший надстройками здание воспетой Гиляровским ночлежки братьев Ляпиных. Далее открылось существование картины В. Маковского «Ночлежный дом», на первом плане которой изображен учитель Левитана Саврасов, горький пьяница, расплачивавшийся за опохмельный постой у своих почитателей копией «Грачей» (число вариантов этой важной для русского пейзажа картины вряд ли кем-то сосчитано).
Далее вниз, к реке, открывались хляби Хитровки, кишащие вшами и клопами полати горьковской пьесы «На дне», но вскоре я вновь уехал на полгода в Калифорнию, и фокус внимания к этой местности надолго размылся, так что сейчас воображение легко обогащает действительность, имевшую место в тех краях: вот – маузер на столе, эсеры предлагают железному Феликсу селедку с пареной репой; вот Борис Годунов, опиваясь винищем, прячется от воли народа в палатах Шуйских, вот флигель, откуда выносят гроб Левитана, вот Пушкин выходит
Я далеко не краевед и таковым никогда не стану, но я люблю всматриваться в город, распознавать его образ… Ну, да – что еще порой остается человеку, кроме прогулок? Что еще может создать область дома, воздушную родную улитку, в которую бы вписывалось понимание себя, – хотя бы совокупностью кинетических весов, приобретенных поворотами направо, налево, ломаной взгляда – впрочем, не слишком путаной: в Москве нет точек, из которых бы зрение замешкалось в роскоши предпочтения, как то бывает в Питере. Москва то бесчувственно обтекает вас бульварами, набережными, скверами, двориками – то бросается в лоб кривляющейся лошадью – не то пегасом, не то горбунком, привскакивает галопом пустырей, припускает иноходью новостроек – и все норовит отпечатать на сознании – подковой – взгляд, свой личный, сложный, грязный след, так похожий на покривившуюся карту, – с зрачком кремля, кривой радужкой реки, орбитами кольцевых, прорехами промзон, зеленями лесопарков.
Взять, к примеру, Пресненский вал – вполне гиблое место: толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок – торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей припаркованы небрежно наискось – не пройти, не то что проехать. Это место, где Грузины, Белка и Ямские сталкиваются с Беговой и 1905 года – клин с клином, суши весла, иди пешим. Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода городской омут, некое зияние. Неспроста именно здесь, на Пресненских прудах, где так любили гулять москвичи, стояли таборы цыган, летние рестораны, сюда съезжались на лихачах послушать гитарный хор катюш и оленек, а цыганские медведи-плясуны отлично рифмовались с обитателями Зоосада. Наследия разудалого забытья и сейчас сколько угодно в этом треугольнике, как нигде в Москве. Только здесь можно наткнуться на ласвегасовские театры, с золочеными слонами в натуральную величину напротив входа. И конечно, Зоопарк – островок, провал, на дне которого, как в калейдоскопе, сгрудились осколки обитателей всего земного шара. Гам, стенанье павианов, всхлипы выпи и рыдание павлина, уханье шимпанзе, иканье лам и тигриный рык несколько лет сопровождали меня во время вечерних прогулок по Зоологическому переулку, до тех пор пока животных не поместили в новые закрытые вольеры, и наступила тревожная тишина, которая хуже любого вопля: зверь затаился у Площади восстания.
Грузины замечательны двумя домами. Один – усадьба Багратиони, откуда по всему городу расползаются бронзовые чудища. Другой – «Дом Агаларова», один из самых красивых новостроев в Москве, чем-то напоминающий шедевры, обступившие Австрийскую площадь в Питере. Выгуливая себя в той местности, я непременно оказывался у этого дома, чтобы пройти мимо парадного, отделанного искристым лабрадоритом. Пренебрегая крупнокалиберными взглядами пиджачной охраны, я вышагивал вдоль сквера, вдоль парковки, где можно было увидеть и Rolls Royce, и Ferrari, и Lamborghini, и коллекционный Mercedes-Benz 1962 года – пока еще не переведенных «валетами» в стойло подземного гаража, спуск по спирали с торца, из-под чуть не самоцветного фонтана, – вышагивал прямехонько на двух бронзовых гигантов: в объятья расписных клоунов верхом на колесе, кулачищем способных зашибить и слона.
Еще этот район замечателен Белорусским вокзалом – подлинным символом истории страны, всех войн XX века. Но его суть приоткрывается не с фасада. На Пресненском валу есть ход, откуда можно попасть на товарные платформы и куда я случайно проник, заехав однажды поздно вечером на мойку…
С вала я зарулил под ржавую вывеску «Мойка кузовная» – в какой-то невозвратный темный желоб. Шуганув стаю дворняг, сходствующих с лемурами, покатил, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежала по обочине с машиной наравне; я сбавил ход, чтоб не обагрить протектор, однако и пасюк перешел на шаг, экономя.
Далее какие-то бушлатные ханыги пустили меня под шлагбаум, затем я двинул чуть не по шпалам, пересек бесчисленные пути. Вагоны стояли безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры – все это громоздилось, накатывало.
Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, наставленных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, – приводили не то что в трепет, но в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто
Несколько минут вот этого железнодорожного бреда – и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах ближе Москвы – вся страна. Любой вокзал – воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, Сибирь, Кавказ, – в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его не перепрятывали по городам и весям…
Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, неподотчетное волнение, накатывающее исподволь, как влеченье на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец… Стоит ведь только кинуться к проводнику – как на следующий день третья полка тихо толкнет и упокоит тебя влет, – и ты очнешься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки – стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далеких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно, беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колеса – и ты вновь отлетаешь в путевую дрему, как смертельно больной в морфийное забытье. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнешься, зажмуришься от аммиачной рези и обезоруженный, с занятыми руками, – получишь сзади по темечку кастетом, очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке, – а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару беломорин рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, работа и собака…
«Завоевать Афганистан невозможно. Как можно разбомбить пустыню?!» – воскликнул 7 октября 2001 года один мой знакомый ученый-оружейник, всю жизнь изобретавший одушевленное оружие, обладавшее феерической логикой и чудовищной мощью.
Печаль и радость парадоксально смешиваются в том, что в Москве есть что бомбить. Физически едва ли не каждый день отмирают пласты эпидермиса городского времени, шелуха кирпича и штукатурки, лиц и словечек уходит в культурный осадочный слой – в конце концов из этого множества и слагается пласт эпохи. И хоть писал Бродский, что Корбюзье отрихтовал Европу не хуже любого Люфтваффе, но конструктивизм в Москве – радость глаза и важная составная часть образа города. Для таких, казалось бы, обыденных вещей, как жилые дома 1920-30-х годов застройки, давно пришла пора перейти в охранный статус музейных экспонатов со своей каталогизацией и т. д. Необходима глобальная энциклопедия конструктивизма Москвы и хотя бы Подмосковья. А не то все эти прямые углы, разлетные балконы и пирамидальное величие кубизма канет, как когда-то канули барачные застройки Измайлова и Останкино. Город на наших глазах за пятнадцать последних лет был разрушен – и обновлен настолько, что осмысление его, выведение его в артикулированный культурный смысл представляется первейшей задачей московского краеведения. И важность таковой задачи возводится в степень скоростью нового строительства. Хотя бы один только еще не возведенный Сити, лишь в храмовый котлован которого можно было бы захоронить половину Парижа, говорит сознанию, что на столицу, как мегатонная бомба, была сброшена новая городская парадигма, и она взорвалась господством – вспышка уже ослепила, но ударная волна еще не дошла.
Так что же автор этим хочет выразить? А то, что Москва ускользает и возрождается, город почти в одночасье под общим наркозом тотальных перемен был разрушен и отстроен заново, так что образ столицы утрачен в квадрате… Что отсюда следует? По крайней мере две идеи.
Первая состоит в том, чтобы предпринять попытку – хотя бы начать! – масштабного культурологического осмысления современности города, преломленной в будущее через исторические его ландшафты. Это должна быть не простая описательная функция краеведения, но экзистенциальное усилие по вживанию и удержанию в интеллигибельной области бытия. Требуется создать путеводную энциклопедию по времени и месту столицы.