Дремучие двери. Том I
Шрифт:
В. Молотов в беседе в Ф. Чуевым:
«Я считаю Тухачевского очень опасным военным заговорщиком, которого в последний момент только поймали. Если бы не поймали, было бы очень опасно. Он наиболее авторитетный… Участвовал ли каждый из обвинённых и расстрелянных в том заговоре, который готовил Тухачевский? Я не сомневаюсь, что некоторые из них участвовали, некоторые могли попасть и ошибочно… Но что касается Тухачевского и наличия у него группы военных, связанных с троцкистами, правыми, готовящими заговор, тут сомнений нет».
«Придёт время, разберутся. В лидерах партии были свои Солженицыны. И тогда
Я тебе приношу и сомненья свои и тревоги, Перед совестью мира в глубоком раздумье стою На пороге зари, у грядущих времён на пороге Ты возьми моё сердце и слушай присягу мою.
/ «Красная площадь»/
Британская энциклопедия: «В течение 10-летия СССР действительно был превращён из одного из самых отсталых государств в великую индустриальную державу; это был один из факторов, который обеспечил советскую победу во второй мировой войне».
А. Хаммер:
«В 1930 году мои деловые контакты с Россией фактически прекратились. В вашей стране активно развивался государственный сектор экономики. Считалось, что государство больше не нуждается в помощи частного предпринимательства. Должен признать, что, хотя и последовал очень жёсткий для народа период, вы добились своего и построили мощное государство».
«В 1935 году, перед лицом возрастающего процветания Советского Союза обвиняемые должны были признать банкротство троцкизма. Они потеряли, по словам Радека, веру в концепцию Троцкого. В силу этих обстоятельств, в силу самой природы вещей признания обвиняемых прозвучали как вынужденный гимн режиму Сталина. Обвиняемые уподобились тому языческому пророку из Библии, который, выступив с намерением проклясть, стал, против своей воли, благословлять». /Фейхтвангер/
Умчался поезд, навсегда бросив тебя наедине с собой. Лишь твоё «Я», пронизанное ледяным кромешным «ничто».
Ганя вернулся в вагон к прежней жизни, оставив, однако, приговор в силе.
По-прежнему непереносимо было с людьми, ещё непереносимей, как оказалось, без них и, как всегда, только в избранности своей, в творчестве — выход и спасение. Пусть в мире нет смысла, но есть, в конце концов, красота. Пусть Ганя плох и эгоистичен, пусть неспособен к любви — была чувственность и обострённая тяга к женской красоте в сочетании с паническим страхом перед ней, перед возможными узами и вообще перед тёмной стихией пола, делающей его романы недолговечными и мучительными. Но Красота, призванная «спасти мир», оставалась и его, Гани, единственной верой. В самые, казалось бы, беспросветные минуты морозная россыпь на стекле, первозданная чистота снега, грациозная поступь кошки и крики чаек над Невой, напоённое голубизной небесное озерцо в просвете между домами свидетельствовали о неведомой светлой тайне, пленённой злым миром. Будто заколдованная царевна, посылала Красота время от времени улыбки подданным своим — улыбки сквозь слезы. Истерзанная, связанная и обречённая.
Теперь он писал Красоту
Он писал юные лица и тела, тронутые, изуродованные распадом, будь то физическое уродство или фантастически просвечивающие, прорастающие из тел звериные клыки, когти, шерсть, детали машин, приборов. Такие же спирали и болты ввинчивались, вгрызались в Неву, в гладь Финского залива, в стволы деревьев. Дымно-чёрные краски наплывали на зелень и голубизну.
Гибельное разрушительное начало в себе и окружающем мире, всесилие этого начала и невозможность ему противостоять, неравная схватка Красоты со смертью, — что бы ни писал теперь Ганя — эта тема стала его манией, проклятием. Его избранничество, бывшее прежде неким элитарным творческим убежищем от неразрешимости жизни, обернулось ловушкой, избрав предметом творчества саму эту неразрешимость.
Сбежав от мира, он не смог сбежать от себя.
Распять себя вместе с чудовищами и кошмарами на подрамнике и передать холст миру, как в старину передавали другому лихорадку, чтобы самому получить облегчение. Не очень-то благородная роль, но именно с тех пор Игнатий Дарёнов стал знаменитостью.
Мир отдавал ему своих чудовищ, Игнатий возвращал сторицей.
— Вот и этот безнадёжно болен, — утешался зритель, — Как и я. Как и мы все.
— Им нравится, значит, это им нужно, — думал Ганя, и ему становилось вроде бы легче. На миру, как известно, и смерть красна.
Примерно такими были её сведения о Гане, когда объявили посадку на её поезд, сведения, неизвестно как полученные во время их странно-ирреального кружения по городу, сидения на скамьях в Летнем саду и за столиками.
Он потом скажет, что говорил как раз всё время он, а она молчала.
В купе ещё никого не было. Ганя вдруг заявил, что тоже поедет в Москву, и прежде, чем она успела отреагировать, исчез. Вернулся он через несколько минут, сказав, что всё в порядке и что место девочки сообщат, когда поезд тронется. «Девочками», видимо, были проводницы.
Ганя закрыл дверь и впервые они оказались наедине в хрупкой коробочке купе. Их внешнее отделение от мира было скорее чисто символическим, пластмассово-фанерным, но всё же оно было. Пространство замкнулось.
Они неуверенно поцеловались. Поцелуй был вполне невинным, но оба сделали ещё одно ошеломляющее открытие — в этом поцелуе не было сковывающей остроты новизны, их губы, руки, тела, казалось, знали друг друга давным-давно, а теперь они просто вспоминали, закрыв глаза, не дыша, будто разлучённые слепые возлюбленные, вновь прикоснувшиеся друг к другу спустя много лет.
В купе вошли пассажиры — три южных человека, пропахшие вином и шашлыками, неся лоснящиеся щёки, усы и глаза, битком набитые чемоданы, белозубые улыбки и этот ресторанный запах, как некое знамя торжествующего эпикурейства.
Сидящая в купе целующаяся парочка была им понятна и близка. Южные люди мгновенно распихали по полкам чемоданы, застелили постели и, предъявив проводнице, сообщившей Гане, что его место в последнем купе, билеты, ушли «покурить часок — другой», судя по всему, к тем же девочкам-проводницам.