Другой ветер
Шрифт:
– Не понимаю, - сказал Гвоздюков, - но чувствую. Стало зябко без Империи на свете, как с дырой в валенке... Ведь если Бог создал мир, а дьявол - время, если ад - это хаос и невозможность тормознуть его соития и распады, если Империя - это стоп-кран и область отсутствия перемен, то она, выходит, - что-то вроде пилюли от этой гадости: движенье замерло, а после, глядишь, можно в иную сторону двинуть... Ведь ад застывший - уже не ад, в нем невозможно сделать хуже.
– Эх, непутевый, - откликнулся Тукуранохул, - наше ли это дело? Что толку в познании, если оно бесконечно? Зачем идти куда-то, когда кругом заснеженное поле? Всякая кошка знает, где ее мышка... А нам всего-то следует усвоить: лишь малое имеет продолженье, великому отказано и в этом.
Желтый бренди греет кровь даже у призрака: холодную
Что можно услышать на улице, вечером, в истекшем декабре? Все то же: звуки и запахи. Шелест шин в сыром твороге талого снега, всхлипы шагов, запах мокрого ветра и случайных прядей табачного дыма, лай пса из подворотни, невнятную воркотню разговоров, парфюмерию встречной кокотки, трамвайный звонок с Литейного, потрескивание фонарной лампы, выхлопной фантом автобуса, грохот двери в подъезде и, может быть, колокол. Вот что странно: все это редко фальшивит. Возможно потому, что это и есть та самая "правда жизни", которой в собственно жизни нет - она заводится/не заводится только в ее имитации.
На углу Моховой и Пантелеймоновской блондинка с морковными губами торговала новогодней пиротехникой.
– Сударыня, - спросил Тукуранохул, - какая буква алфавита кажется вам самой эротичной?
– и застыл, волнуясь и предвкушая.
Блондинка посмотрела на прохожего как на рюмку, которая, пожалуй, лишняя.
– Эн, разумеется.
– Конечно, - продолжил движение Тукуранохул, - веселье, это когда под стулом взрывается хлопушка и на брюки падает салат, а самая манящая буква "нет", "не дам", "на х.й"...
В городе есть окна, куда войдет слон, и такие, будто для кошки. Последние иногда на брандмауэрах - как норки береговушек. При равном прочем на Гагаринской было больше лая - по левую руку, в садике за оградой гуляли домашние звери. Между садиком и Пантелеймоновской, в нише открытого двора, зажатый с боков двумя доходными глыбами, дремал екатерининский особняк с охристым фасадом и белыми колоннами под фризом. Классицизм. Гвоздюков во двор не свернул - ему было слегка обидно за восемнадцатый век, от него осталось немного фарфора, редкие дома и буква "е", которую держат за падчерицу. Ну, и этот город - он, конечно, выручал.
Интересно, как это происходит, что время меняется? Вот показался миг, вот он вылез наполовину, и уж нет его - куда он делся? Вот время ползет, вздувая и перекатывая мышечный бугорок под кожей, как гусеница бражника, вот пластается на луже прелым листом. Когда оно лист, куда оно девает свои нахальные ужимки?
– Что-то стало с зимой, - отметил Тукуранохул задумчиво, - растаяла ее ледяная яранга.
Гвоздюков оглядел его, точно вырезал из плоского пространства.
Кафе на Гагаринской светилось желтым, внутри пахло ванилью и, разумеется, кофе. Водка была русской, какою только и может быть, остальная - что-то вроде аристотелевского подражания, так кажется, если не ошибся арабский переписчик. Светлые деревянные столы и лавки с отчетливой сучковатой фактурой корректно поблескивали (лак) - не то чтобы уютно, но лучше, чем пластик. Материал хочет быть привычным, материал хочет, чтобы ему доверяли. Иначе он нервничает - боится, что станут портить. Подспудное состояние предметов бросается в глаза: ограда Летнего знает себе цену, и сарай, и Псковский кремль тоже, это хорошая цена, а вот телефонная будка и лифт трепещут. Отчего-то не по себе газонам. Цивилизация желает быть адекватной себе, суетливый прогресс достает ее: в самом деле - поставь фанерный киоск в Микенах, что, не поковыряют?
На столе перед Гвоздюковым поместился гладкий стакан с водкой до ободка, чашка кофе и полосатый цилиндрик-леденец в шуршащем целлофане. Тонкое стекло стакана спесиво гордилось
– Эй, ты не пьян ли?
– спросил Тукуранохул, расколдовывая.
– Вот что я знаю.
– Гвоздюков опрятно потер ладони.
– Конец света живет не снаружи, а внутри всякой твари. Это усталость, потеря воли быть, это когда Бог больше не дышит в свою игрушку. Человек откушал яблоко, и ему стало скверно. С тех пор ему всегда скверно - он уравнялся с братиками меньшими, что время от времени стадами сигают умирать на берег. Терпение это и есть то дыхание, а когда оно уходит... Знаешь, не хочется, чтобы жизнь стала похожа на телевизор, который похож на сон. Дурной сон. Сон без молитвы.
– Сон - не сон, - сказал Тукуранохул, - а мне вот хочется просыпаться и не ощущать разницы. Нам пустяка для этого всего и не хватает: помолчать, сосчитать в уме хотя бы до шести с половиной и осознать стиль как предпоследнюю истину. В широком, то есть, смысле.
– А что же поглавнее?
– Не знаю. Всегда что-нибудь найдется.
Приблизительно справа шуршали машины, под ногами черной сковородой с остатками постного масла лоснился асфальт тротуара, впереди, в академической перспективе, неоном (аргоном?) мебельного светилась запотевшая Пантелеймоновская. Гвоздюков шел по тротуару и чувствовал свои ноги. В блаженной бессмыслице Гвоздюков выкладывал город плотными петлями он цель не обретал, он удалялся, и это определенно было развитие. В ладонь ему уже падал немой миг абсолютного величия, засевшего в щелке между вопросом: "Пенсне - не атрибут ли покаянья?" - и ответом: "Это ж какая нагрузка гнетет лопатку турбины, когда с затвора пускают воду!" - величия, тождественного совершенному знанию, еще не разбежавшемуся, подобно паучатам из кокона, в разножопицу наук, религий, любомудрия и искусства, величия, непостижимо вместившего связь бессвязных предметов. Словом, наитие падало. Гвоздюков сжал ладонь, посмотрел на трепетное перо Тукуранохула и сообщил счастливо:
– Ну, вот и все. Пожалуй, sapienti sat.
– Это, стало быть, хватит?
– удивился Тукуранохул.
– Но я еще не рассказал, как принято в домашней обстановке выращивать мандрагору. Казалось бы - пустяк, однако есть и тут свои секреты. Вот слушай: в цветочной кадке с черноземом, песком, толченым кирпичом и летней пылью с проселка хоронят семя висельника. Поливать следует скупо, но ежедневно капустным соком, росой с подвальных труб и слезами некрещеного младенца, а если хочешь девочку, тогда необходимо добавить ночную женскую слюну, но так, совсем немного. Держать зимой, конечно, приходится у батареи, а с мая можно ставить на окно, под солнце, хотя необязательно. Питомец неприхотлив, поэтому до поры о нем не то что забывают, но по часам кроить день не приходится, как было бы со спаниелем или хомячками. Можно по-прежнему, не сверяясь с циферблатом, отправляться в кино, кропотливо выпиливать лобзиком, крошить уткам бублик, клеить из спичек корабли, выкладывать черные кирпичики домино, ходить по грибы или на язя, ватагой брать снежную крепость, жечь рыхлую шерстку тополиного пуха и т. п., сообразно пристрастию. Когда же - месяца через четыре - появятся на свет первые зеленые прядки, почву нужно подкормить творогом и полить спитым чаем. Если прежде в доме не подкопилось ползунков и распашонок, еще осталось время для белошвейных дел - лишь через три примерно лунные фазы приступают с деревянной лопаткой к извлечению мандрагоры из кадки. Порою при расставании с землей малыш кричит, и кажется, что просит жертву, но это морок, предрассудки - младенец робок и не кровожаден. Его легко напугать неловким жестом или резким звуком - тогда он тает в воздухе, как завиток дыма, и никогда уже не возвращается на место своего детского ужаса. Чтобы этого не случилось, обычно сморщенное существо греют в ладонях, где оно сопит и трогательно вздыхает, а после расчесывают гребешком волосики. Вот, собственно, и все. Осталось малыша выкупать, обтереть вафельным полотенцем, дать ему на блюдечке молока, пожаловать родовой герб, флаг и гимн и лишь затем отворить ему уста и вложить разнообразные речения.