Друзья и возлюбленные
Шрифт:
Он закрыл глаза, но я сомневался, что он засыпает; немного погодя вернулась сиделка, мы перенесли его в дом. Больше разговоров мы не вели, хотя по его желанию следующие два дня я продолжал читать ему. На третий день он умер.
Я нашел письмо, о котором он говорил, – он сам объяснил, где его искать. К нему была приложена пачка купюр, которые он оставил мне, и совет потратить их как можно быстрее.
«Если бы я не любил Вас, – говорилось далее в письме, – то оставил бы Вам доход и Вы благословляли бы меня, вместо того чтобы проклинать как человека, который испортил Вам жизнь».
Он считал наш мир школой, в которой создаются люди,
Думаю, почти у каждого из нас порой возникают навязчивые мысли о неожиданно знакомых, хоть и далеких вещах; в такие минуты все мы гадаем, воспоминания это или видения. Взрослея, мы отмахиваемся от них: их вытесняет настоящее с его обилием насущных интересов, – но в молодости наши видения гораздо настойчивее. А у «Хорейшо Джонса» они сохранились, проросли в реальность. Его недавнее существование, завершившееся под белой простыней в хижине дровосека, под мое чтение, было лишь одной из глав его истории, а он уже с нетерпением ждал следующей.
В письме он задавался вопросом, есть ли у него право голоса при выборе. В любом случае результат вызывал у него острое любопытство. Втайне он предвкушал новые возможности и более обширный опыт. В какой форме явится ему и то и другое?
Письмо заканчивалось неожиданной просьбой: по возвращении в Англию мне следовало думать о нем – не об умершем человеке, которого я знал, еврейском банкире со знакомым мне голосом, манерой речи и поведения, со всеми присущими ему чертами, кроме стиля в одежде, а как о живом существе, душе, которая будет стремиться ко мне и, возможно, преуспеет в своем стремлении.
Письмо дополнял постскриптум, которому в то время я не придал значения. «Хорейшо Джонс» купил хижину, в которой умер. После его похорон хижина должна была опустеть.
Я свернул письмо, положил его к другим бумагам и зашел в хижину, чтобы еще раз взглянуть на тяжелое, грубо вылепленное лицо. Оно могло бы послужить скульптору моделью олицетворения силы. Казалось, этот человек победил смерть и просто уснул.
Я сделал все, о чем он просил. Сказать по правде, я не смог бы не выполнить эту просьбу – думал о нем постоянно. Возможно, этим все и объясняется.
Путешествуя на велосипеде по Норфолку, однажды днем, спасаясь от надвигающейся грозы, я вынужден был постучать в дверь одинокого коттеджа у края выгона. Меня впустила хозяйка, добродушная и суетливая; извинившись, она удалилась в другую комнату, где продолжала гладить белье. Считая, что, кроме меня, в комнате никого нет, я стоял у окна и смотрел, как хлещет ливень. Спустя некоторое время я неизвестно почему обернулся и увидел в темном углу комнаты ребенка, сидящего на высоком стульчике у стола. Перед ребенком лежала раскрытая книга с картинками, но смотрел он на меня. Из другой комнаты доносились шаги хозяйки и шорох белья. За окном размеренно шумел дождь. Ребенок смотрел на меня большими круглыми глазами, полными трагизма. Я заметил, что его маленькое тело искалечено. Он не шевелился и не издавал ни звука, но мне казалось, что своим необыкновенно тоскливым взглядом он что-то пытается сказать. Передо мной возникло нечто невидимое моим глазам, но определенно присутствующее рядом, в этой комнате. Это был человек, которого прежде я видел умирающим в хижине под склонами Юнгфрау, но с ним что-то произошло. Движимый интуицией, я подошел к ребенку и взял его на руки; он всхлипнул, худые морщинистые ручонки обвили мою шею, и прильнул ко мне с плачем – жалобным, тихим, горестным плачем.
Услышав его, пришла хозяйка – привлекательная, здоровая и крепкая с виду женщина, – взяла из моих рук ребенка и успокоила.
– Иной раз он уж так себя жалеет, – объяснила она, – то есть мне так чудится. Сами видите, ему ни с другими ребятишками побегать, ни заняться чем-нибудь – все больно.
– Несчастный случай? – спросил я.
– Нет, – ответила она. – Таких крепких мужчин, как его отец, во всей округе не сыщешь. Говорят, Божья кара. А за что, не ведаю. Мальчонки послушнее свет не видывал, он смышленый, понятливый, когда его не мучают боли. И рисует отлично.
Гроза закончилась. На руках ребенок притих, а когда я пообещал приехать опять и привезти ему новую книжку с картинками, осунувшееся личико осветила благодарная улыбка. Однако он так и не заговорил.
Я продолжал поддерживать связь с этой семьей из чистейшего любопытства. С годами малыш выправлялся, постепенно ощущение, возникшее у меня при нашей первой встрече, отступало на второй план. Иногда я говорил с ребенком языком писем умершего человека в надежде случайно пробудить в нем воспоминания, и раз или два в его кротких, трогательных глазах появлялось выражение, которое я видел раньше, однако оно быстро пропадало, и, в сущности, с трудом верилось, что этот маленький курьез в человеческом обличье, с его беспомощностью, внушающей жалость, как-то связан с сильным, порывистым, воинственным духом, который на моих глазах покинул тело в хижине, окруженной безмолвными горами.
Ребенку доставляло радость только рисование. Невольно думалось, что, будь у него здоровье, он мог бы прославиться. Его рисунки всегда были талантливы и оригинальны, но при этом оставались рисунками инвалида.
– Мне никогда не стать великим, – однажды сказал он мне. – Я вижу удивительные сны, а когда хочу нарисовать их, что-то мешает. Как будто в последний момент чья-то рука дотягивается и хватает за ногу. У меня есть желание, но нет сил. Это ужасно – очутиться в одном ряду со слабаками.
Последнее слово врезалось в мою память. Его мог выбрать человек, знающий, что он слаб; парадокс, но надо быть по-настоящему сильным, чтобы признать свою слабость. Размышляя об этом, а также о его терпеливости и кротости, я вдруг вспомнил постскриптум из письма, значения которого прежде не понимал.
В то время моему подопечному было двадцать три или двадцать четыре года. Его отец умер, сам он жил в убогом пансионе в Южном Лондоне и обеспечивал себя и мать напряженной работой, за которую платили гроши.