Друзья из берлоги
Шрифт:
К концу войны писатель во мне подавил журналиста. И это было закономерным. Появилась возможность осмыслить происходящее, усилилась жадность как можно больше увидеть, запомнить, почувствовать. Я вполне понимал: война и будет моим писательским багажом. Понимал и громадную ответственность перед людьми: я был свидетелем огромной драмы, мои показания после войны будут нужны.
П.: Война оказалась не такой, как мы ее представляли…
С.: Да, это так. И в Дневнике я пометил в первые
П.: Рядом с этими Вашими строчками я прочел в Дневнике и такие: «Когда по дороге проверяли документы, я левой рукой показывал их, а правой держал наган. Потом у меня это вошло в привычку». На отдельный листок я выписал из Дневника все переплеты, в какие Вы попадали на фронтовых дорогах, все случаи, когда Дневник мог бы оборваться и навсегда. Выход из окружения, хождение с нашей разведкой к немцам, поход на подводной лодке минировать румынский берег, бросок под разрывами мин на Арабатской стрелке… Словом, много было случаев умереть. Скажите, в какой момент Вы ближе всего увидели смерть и в каком образе она Вам запомнилась?
С.: Работа журналиста, если, конечно, он не околачивался при каком-нибудь крупном штабе (а такое случалось), была трудна и опасна.
Но я писал в Дневнике и сейчас хочу подчеркнуть: это все же была не самая трудная и не самая опасная работа на войне. И хотя нашего брата «с лейкой и блокнотом» полегло немало, все же не мы лежали в окопах в ожидании танков, не мы поднимались в атаку… Словом, в разговоре о войне все должно быть на своем месте…
П.: Страх смерти…
С.: Я думаю, смерти страшился каждый.
Другое дело, как держал себя человек. Если не терял головы, превозмогал страх опасности — это сохраняло жизнь чаще, чем трусость. Я видел много отчаянно смелых людей, но никогда не верил, что человек не боится смерти. Сам, вспоминаю, труса как будто не праздновал, но мысль: «Вот поеду и, может быть, уже не вернусь» — постоянно в сознании была. Я запихивал ее подальше, поглубже, но она все же выплывала.
Любопытно, что страх смерти повышался, когда усиленно работал над какой-нибудь литературной вещью. Помню, дописывал последние главы повести «Дни и ночи». Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал еще не законченной повести большее значение, чем она имела. Опасение: «Вот поеду и уже не вернусь, не закончу» — обостряло чувство самосохранения. Но я немедленно замечал: реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь.
П.: А что для Вас было самым тяжелым в войну как для журналиста и как писателя?
С.: Уезжать от людей в критической для них ситуации. Они понимали, конечно, что корреспондент должен уехать, у него своя срочная задача. Но я много раз видел: в критической обстановке уезжающих журналистов считают трусами. И это было, конечно, больно.
П.: Вы
С.: Знаете, чем я удовлетворен, так это тем, что удержался от соблазна писать о войне облегченно и упрощенно. Были, конечно, неудачи.
Иногда спешка (уходил, например, самолет, с которым можно было переслать в Москву пакеты с бумагами) заставляла за один день написать три-четыре корреспонденции. Но в целом я не стыдился бы сейчас тех очерков, если б они были вдруг опять напечатанными.
Что-либо выделить… Ну, я назвал бы очерк «Июнь — декабрь», опубликованный в «Красной звезде» в первый день 1942 года.
П.: По общему мнению, «Красная звезда» во время войны пользовалась необычайно большим авторитетом и уважением воевавших. Чем обеспечивался этот авторитет?
С.: Я думаю, подлинностью большинства публикаций. С нас требовали видеть, прежде чем писать. Требовали не писать «я видел», если на самом деле ты не видел, а только слышал от кого-то.
П.: Вы могли бы выделить какую-нибудь черту журналистской работы?
С.: Постоянной была забота, как передать в редакцию написанное тобой, не отстать от других. Ведь очень часто в выигрыше был тот, кто находился при крупном штабе, там, где есть телеграф, телефон. А человек, видевший бой своими глазами, оказывался в проигрыше: пока доберется пехом и на «пикапчике», пока отыщет средства, как передать, — сообщение утратило актуальность.
Еще бы отметил величайшее напряжение.
Странно сейчас говорить это о себе, тогда двадцатишестилетнем, но я никогда за всю свою уже довольно длинную теперь жизнь не уставал так, как тогда…
И еще дороги… Из наших корреспонденций дороги чаще всего выпадали, но в памяти оставались. Едва ли не половина войны прошла в дороге. Вспоминая как-то об этом, я обнаружил: и половина моих товарищей полегла на дороге — или летя на фронт, или возвращаясь с него, или перебираясь с места на место; сгорели в воздухе, разбились при посадке, взлетели на мине, попали под бомбежку или случайный снаряд, нарвались на бандеровцев, на группу отступающих немцев… Когда я слышу песню «Дороги», у меня щемит сердце.
П.: Наибольшая потеря в войну лично для Вас?
С.: Очень тяжело пережил тогда и сейчас без боли не могу вспоминать о гибели друга, писателя Евгения Петрова (его вспомнит каждый, если я назову «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка»). Мы были с Петровым на фронте, на севере, и вслед за этим весть о его гибели меня просто оглушила. Самолет, на котором летел Евгений Петров из осажденного Севастополя, врезался на бреющем полете в курган где-то между Миллеровом и Ростовом.