Дрянь (сборник)
Шрифт:
— Салага, — произнес он с нескрываемым презрением, грубо отпихивая меня в сторону. — Жилтовский, называется! — И крякнув, как при рубке дров, заехал Байдакову крюком снизу в поддых.
На этот раз Витькины глаза вылезли из орбит, он, задохнувшись, согнулся пополам, а Рашид сбоку ударил его теперь уже по лицу. Из носа у Витьки хлынула кровь, один глаз мгновенно стал заплывать, а другой смотрел на меня со страдальческой укоризной: почему ты не сделал это сам, зачем заставил бить Рашида?
Байдакова отпустили, он, шатаясь, побрел к умывальнику. Рашид и один из десятиклассников деловито и дружелюбно помогали ему смывать с лица кровь. Экзекуция кончилась. Я бросился бежать.
Странная штука память. Я помню жаркий день и пыльную площадку, помню, как саднила губа, разбитая Витькой, и как скрипел песок на зубах. Помню,
— Ну и душок здесь, — покрутил носом, принюхиваясь, Дыскин, когда Трофимыч, снова привлеченный мной к делу, справился с заевшим замком и мы оказались в полутемной байдаковской прихожей. — Оставьте дверь открытой, а то задохнемся…
В прокуренном воздухе пахло несвежим бельем, из ванной потягивало дезодорантом, со стороны кухни несло перепревшим луком, но все это перебивал мощный кошачий дух, идущий из глубины квартиры.
— Видать, он кота своего всю зиму на улицу не выпускал, — констатировал Панькин.
— Эх, жизнь! — вздохнул Дыскин. — Торчал бы котик дома, не запил бы Витька. А там, глядишь, и старичок был бы в здравии, сидел себе на диванчике, дрочил на свои журнальчики…
Возразить против развернутой перед нами философической картины было нечего, и мы молча прошли в первую комнату. Странное она производила впечатление. Просто сказать, что это холостяцкая берлога, было бы недостаточно.
Я знал, что Витькины родители давно умерли, вернее погибли в автомобильной катастрофе, оба сразу. Разумеется, помнить в точности, что за мебель стояла здесь в период наших пластиночных обменов, я пятнадцать с гаком лет спустя не мог. Но застряло в памяти общее представление, вероятно, от противного: в те времена все, кто мог купить и умел достать, повально хватали гарнитуры со стенками. Побогаче, попрестижней — финские, югославские, попроще — румынские, болгарские, но чтоб обязательно раздвижной диван, пара глубоких мягких кресел, резной журнальный столик и главное — эта самая стенка. С фигурными непрозрачными стеклами, с массой глухих дверец, непременными бронзовыми ручками, с просторной выемкой аккурат под цветной телевизор и с одной, максимум двумя-тремя полочками для книг. Всюду, куда ни придешь, были эти стенки, а в квартире Витькиных родителей не было. Было что-то квадратно-тонконогое в сочетании с гнутыми алюминиевыми трубками, с какими-то синтетическими мохнатыми ковриками — и все это на фоне громоздкого, как железобетонный блок, зеркального, полированного, полного дешевого тогда хрусталя сооружения с названием, смутно напоминающим о древнегерманском эпосе: «Хельга». Модерн ранних шестидесятых, первое счастье наших вырвавшихся из коммуналок родителей. Витька не любил задерживаться в этой комнате, он сразу тащил меня в свою — маленькую девятиметровку, где кроме узкой кровати стояли только стол, вечно заваленный всяким хламом, и тумба для белья, служившая постаментом для магнитофона «Яуза» и проигрывателя «Концертный». Путались под ногами провода, прямо на полу валялись кассеты, стопки пластинок, паяльники, кусачки, отвертки… И все время, сколько бы раз я ни заходил сюда, на полную мощь гремела музыка.
Все это было давно, и сейчас уже неважно, правда или нет. Потому что никому не интересно слушать истории про прежнего Витьку. Всех сейчас интересует Байдаков нынешний. Мы делаем обыск в квартире убийцы, и хозяин совсем не тот, каким был пятнадцать лет назад, и квартира ничего общего с прежней не имеет.
Больше всего она походила на пришедшую в запустение антикварную лавку. Какой-то склад некогда дорогих, но состарившихся теперь вещей, обновить которые у владельца никак не доходят руки. Огромное, как дряхлый вожак слоновьего стада, вольтеровское кресло с протертой до белизны, растрескавшейся кожей. Одинокий павловский стул с облезшей позолотой, с грубым протезом задней левой ноги. Рассохшееся бюро красного дерева с обширной замызганной, заляпанной пятнами, ободранной столешницей и множеством ящичков. На бюро живописно группировалась пара заплывших воском бронзовых канделябров, почему-то новенький, отчищенный, словно только из реставрации, прекрасный еврейский семисвечник, три пустые бутылки из-под портвейна «Алабашлы», два стакана и пепельница литого стекла, полная окурков.
— Надо бы начать писать, — почесал за ухом Дыскин. — Только где присесть?
— Любил Витенька старые вещи, — тихонько прошелестел у меня над ухом Трофимыч. — Как заведутся лишние денежки, так тащит чего-нибудь в дом. Притащит — и меня зовет, укрепить, значит, для начала. Потом, говорил, разбогатею, будем все чин чинарем реставрировать.
— Разбогател, — хмыкнул Дыскин. — Приступим, что ли?
Трофимыч бочком-бочком подобрался к бюро и снова сунул свой длинный нос в пустой стакан.
— Ты чего там все время вынюхиваешь? — подозрительно и довольно нелюбезно поинтересовался Дыскин.
— Да так… — ужасно сконфузился Трофимыч. Лицо его покраснело от смущения, а кончик носа, наоборот, побелел. И тут я наконец вспомнил его.
Дочка Трофимыча, Аллочка, серая мышка, вечно молчаливая троечница, училась со мной в одном классе. Таким и запомнился мне Трофимыч: с красным лицом, на котором выделялся белый, словно отмороженный, кончик острого носа, и с вечным запахом свежего перегара. Матери там, кажется, не было, то ли умерла, то ли делась куда-то от хорошей жизни, но только в школу по вызовам ходил он, и учителя, разговаривая с ним, слегка отворачивались в сторону. Классу к седьмому он пропал, я узнал потом, что Аллочка запретила ему ходить в школу пьяным, а трезвым он, кажется, сроду не бывал.
Впрочем, сейчас он выглядел вполне прилично. Поэтому я, проходя мимо, кивнул и поинтересовался:
— Как Алла поживает?
Он заулыбался во весь рот, сверкнув ровным рядом искусственных зубов, и оттопырил вверх костлявый большой палец.
— Трое внуков! — и вдруг заторопился полушепотом: — А ведь я того… в завязке! Двенадцать годков уже — ни капли! Человек! Как зашился… — он выразительно похлопал себя по пояснице, — так ни-ни!
— То-то, я смотрю, нос у тебя, как у гончей, на запах тянется, иронически протянул Дыскин, один за другим выдвигая ящики бюро, — суешь его в каждый стакан.
— Во-во, — энергично закивал Трофимыч, не заметивший дыскинской иронии. Как завязал я, чой-то нюх у меня на это самое сделался, точно как у собаки. Природа, видать, свое берет. «Пшеничную» от «Сибирской» по запаху отличаю. А уж партейное вино или, к примеру, сухенькое… Там, в квартире-то, где убитый, значит, бутылка красивая была, не видал такой никогда. Вот и сунулся понюхать, — оправдывался он, — а в стакане-то…
— Стоп, — напряженным голосом сказал вдруг Дыскин, выдвигая самый нижний ящик.
Мы все сорвались со своих мест и столпились вокруг. На дне ящика лежал обычный молоток-гвоздодер с резиновой ручкой, на его торце даже невооруженным глазом была видна запекшаяся кровь. Рядом валялась большая связка ключей.
— Вот они, ключики, — неожиданно заблажил в наступившей тишине Панькин. Ну, Малюшко, подлец, ну, ты у меня ответишь по всей строгости!
— При чем здесь Малюшко? — резко повернулся к нему Дыскин.
— А при том!
И быстро, захлебываясь, начал объяснять, что у них в доме на последнем этаже между подъездами специальные коридоры устроены, чтобы, значит, если где-то лифт поломается, можно было через другой подъезд пройти — и не вверх топать, а вниз, но что переходы эти, покуда лифты целы, закрыты обычно, потому как несознательные жильцы спокойно могут там целые склады устроить, загромоздить, сами понимаете, проходы, а пожнадзор…