Дурак
Шрифт:
Первые два года раз в месяц из Йорка приезжал епископ — проверить, как тут у нас затворница поживает, — и Талия, похоже, в такой день как-то падала духом. Будто епископ собирал с нее пенки и увозил с собой. Назавтра же она опять становилась собой, и мы с ней опять смеялись и болтали. А через несколько лет епископ перестал к нам наведываться, и я опасался спрашивать у настоятельницы почему, — чтобы не напоминать лишний раз. Вдруг суровый прелат опять нагрянет высасывать из затворницы душу.
Чем дольше Талия сидела в келье, тем больше нравилось ей выслушивать мои отчеты о мельчайших событиях
— Расскажи мне, Карман, какая сегодня погода. Расскажи о небе — и ни единого облачка не упускай.
— Ну, небо сегодня выглядело так, будто кто-то швырял из катапульты огромных овец прямо в ледяной глаз Господу Богу.
— Блядская зима. А вороны в небе летали?
— Вестимо, Талия, будто варвару дали перо и чернила, и он испятнал кляксами сам купол дня.
— Ах, хорошо сказано, любый, совершенно невнятный образ вышел.
— Благодарю вас, госпожа.
Занимаясь своими повседневными делами и учебой, я не забывал отмечать в голове все до малейшей подробности. В уме я сочинял метафоры, чтобы вечером нарисовать затворнице картинки словами — я ей был и свет, и краски.
Казалось, день для меня по-настоящему начинается лишь в четыре, когда я приходил к келье Талии, а заканчивается в пять, со звоном колокола к вечерне. Все до четырех было подготовкой к этому часу, а все после, до отхода ко сну — сладким воспоминаньем о нем.
Затворница научила меня петь не только гимны и хоралы, которые я и так умел с малолетства, а еще и романтические песни трубадуров. Простыми словами и терпеливо она учила меня танцевать, жонглировать и ходить колесом. Ни разу за все эти годы я не увидел ее — лишь очерк профиля в отблеске свечи, во тьме креста.
Я взрослел, щеки мои покрылись первым пушком. У меня сломался голос, и я заговорил так, словно в глотке у меня бился пойманный гусенок и гоготал, требуя ужина. Монахини Песьих Мусек начали замечать меня как-то иначе — я перестал быть для них домашним зверьком, ибо многих ссылали в монастырь, когда они были не старше меня самого. Они со мной заигрывали, просили спеть им песенку, рассказать стишок или байку, и чем неприличнее, тем лучше. А у затворницы их было для меня в избытке. Где она всему этому выучилась, я так и не узнал.
— Вы были комедиант перед тем, как уйти в монахини?
— Нет, Карман, я не монахиня.
— А может, батюшка ваш…
— Нет, мой батюшка тоже не монахиня.
— Я имел в виду — может, он комедиант?
— Милый Карманчик, тебе нельзя спрашивать о моей прежней жизни. Я всегда была тем, что я есть сейчас, а сейчас я все, что тут, с тобой.
— Милая Талия, — молвил я. — Это филигранная фляга драконьей дрочки.
— Поди плохо?
— Вы ж там улыбаетесь, да?
Она поднесла свечу ближе к бойнице, и высветилась ее скупая усмешка. Я рассмеялся, просунул руку в крест и коснулся ее щеки. Талия вздохнула, взяла меня за пальцы и жестко прижала мою ладонь к губам — а через секунду оттолкнула мою руку и отошла от света.
— Не прячьтесь, — сказал я. — Пожалуйста, не надо.
— Хорош выбор — прятаться или нет. Я живу в окаянном склепе.
Я не знал, что ей ответить. Ни разу прежде не жаловалась затворница на свой выбор — поселиться вдали от мира в Песьих
— Я в смысле — от меня не прячьтесь. Дайте посмотреть.
— Ты хочешь посмотреть? Увидеть хочешь?
Я кивнул.
— Дай свечи.
Через крест я передал ей четыре зажженные свечи. Когда я выступал перед ней, она просила расставить их в шандалах по всему помещению, чтобы лучше видеть, как я танцую, жонглирую или хожу колесом, но себе в келью никогда не требовала больше одной. А сейчас, с четырьмя, я лучше разглядел всю келью — каменное ложе с соломенным тюфяком, скудные пожитки, разложенные на грубом столе. И саму Талию — она стояла в драной холщовой рясе.
— Смотри, — сказала она. И стянула рясу через голову, и одеянье упало на пол.
В жизни я не видел ничего красивее. Она была моложе, чем я воображал. Худая, но — женственная. Лицо у нее было, как у шкодливой Богородицы, словно бы скульптор, вырезая его, вдохновлялся желаньем, а не преклоненьем. Волосы ее были длинны и цвета оленьей кожи, и свечной свет играл в них так, что было ясно — единственный луч солнечного света взорвет ее прическу золотым огнем. К лицу моему прилил жар, а другой прилив я ощутил в своих портах. Мне сразу стало возбужденно, непонятно и стыдно — все сразу. Я отвернулся от бойницы и вскричал:
— Нет!
Вдруг она оказалась у меня за спиной, а ее рука — у меня на плече. Она погладила меня по затылку.
— Карман. Милый мой Карман, не надо. Все хорошо.
— По-моему, Сатана и Богородица бьются у меня в теле не на жизнь а на смерть. Я не знал, что вы такая.
— Какая? Женщина?
Рука ее была тепла и крепка. Она разминала мне плечо сквозь крест в стене, и я обмяк от ее касания. Мне хотелось обернуться и посмотреть, выбежать в коридор, уснуть — или же проснуться. Мне было стыдно, что Сатана меня навестил среди ночи и навеял потный сон соблазна.
— Ты же знаешь меня, Карман. Я тебе друг.
— Но вы затворница.
— Я — Талия, твой друг, который тебя любит. Повернись, Карман.
И я повернулся.
— Дай мне руку, — сказала она.
И я дал.
Она возложила ее на свое тело, а своими руками коснулась моего, и я, прижавшись к холодному камню, через крест открыл новую вселенную — тело Талии, свое тело, любовь, страсть, свободу. И мир этот был до опупения лучше окаянных песнопений и жонглирования. Когда прозвонил колокол к вечерне, мы отвалились от креста, изможденные, и, задыхаясь, расхохотались. А, ну и зуб у меня откололся.
— Стало быть, один Сатане, любый? — сказала Талия.
Придя назавтра с провиантом для затворницы, я увидел, что она ждет меня, прижавшись лицом к кресту бойницы. Вылитая горгулья с ангельским лицом — такие украшали главный вход в Песьи Муськи, только они, похоже, плакали, а эта ухмылялась.
— Ну что, на исповедь сегодня не ходил?
Я содрогнулся.
— Нет, матушка, я почти весь день работал в скриптории.
— Карман, мне кажется, я бы предпочла, чтоб ты не называл меня матушкой, если можно. С учетом нового уровня, на который вышла наша дружба, это слово… я не знаю, кажется пресным.