Дурная кровь
Шрифт:
Софкин отец, эфенди Мита, чтобы поддержать свою честь, а Томче задать страху, послал к нему старшего шафера с требованием, чтобы зять вернулся домой и не срамил его, или же он возьмет дочь назад. Томча встретил шафера как нельзя лучше, но тестю, эфенди Мите, послал кукиш, присовокупив к нему такую непристойность, что сразу стало ясно, что он совсем откололся от жены и тестя, совсем опустился. Она означала также, что он окончательно вернулся к тем временам, когда ребенком жил с отцом на постоялых дворах в компании цыган и пьяниц. Эфенди Мита, больше всего разозлясь оттого, что зять не выругал его в глаза, а посмел передать ругань через посланного, да еще с кукишем, послал за Софкой. Но Софка отказалась вернуться. И не только отказалась, но просила передать отцу, чтобы он никогда ее больше не тревожил, оставил
XXXII
Но на этом дело не кончилось. Когда Томча увидел, что его больше не трогают и тем более не решаются приказывать или угрожать и что, следовательно, он уже не ребенок, а взрослый, независимый человек, он снова стал появляться дома. Но как! Всегда ночью, всегда пьяный, он всегда почти вышибал ворота, Арса никогда не успевал отворить их. Сойдя с коня, он входил в комнату; где стоя поджидала его жена, и тут же обрушивал на ее голову удар, после которого у него в руке всегда оставались ее платок и клок волос. Но Софка, словно назло, ни звука. Она стаскивала с него сапоги, и стоило ей на мгновение замешкаться или смешаться, муж, не глядя, пинал ее сапогом со шпорами в грудь, живот. Пинал с такой силой, что Софка отлетала к стене. Но снова подходила и продолжала его разувать. Слуги обычно разбегались и прятались у соседей, так как знали, что он всех перестреляет, лишь только заметит в доме. Потом он сам отправлялся в погреб за вином, но чаще за ракией. С налитыми кровью глазами, вне себя от ярости оттого, что она ничему не удивляется и не пугается и чуть ли не с наслаждением переносит все мучения, как бы желая, чтоб они никогда не кончились, он силой заставлял ее пить вместе с собой. Пить много, и одну ракию, крепкую, дважды перегнанную ракию, от которой она сваливалась в беспамятстве. Тогда он терзал и целовал ее так, что только у Софки хватало сил это вытерпеть. И она терпела. Он мог бить ее, кусать — она не шевелилась и не издавала ни единого звука! Только пила и пила ракию, чувствуя, как она сжигает нутро и погружает ее в безумие боли и наслаждения.
На другой день, на самой заре, Томча, чуть протрезвившись, поднимался и снова уезжал на границу или в село.
А Софка, избитая, изломанная, с трудом вставала и выходила к свекрови. Та, напуганная и подавленная ночными ужасами, не в силах была подняться с постели. Увидев, что у Софки повязана голова и лицо в кровоподтеках, свекровь, плача навзрыд, говорила ей:
— Софка, детка! Уходи от него. Брось его, Софка! Уходи, уходи от него!
— Ничего, мамаша. Ничего. Это я сама упала и расшиблась, — отвечала Софка, пытаясь скрыть от свекрови происшедшее.
— Ох, какое там сама! Все слышала, доченька. Уходи, уходи от него, спасайся. Не то убьет он тебя. А я не могу тебя защитить. Беги, беги от него, деточка!
Но так как Софка наотрез отказывалась уйти от Томчи и бросить дом, уходила свекровь. Не в силах от стыда и срама смотреть Софке в глаза, точно она во всем виновата, убитая горем старуха на несколько дней исчезала из дому. Уходила она всегда вроде бы на кладбище, а на обратном пути, чего раньше никогда не случалось, встречала какую-нибудь знакомую крестьянку, и та будто бы насильно оставляла ее у себя на ночь и весь следующий день. Свекровь жалела Софку больше себя. Напрасно Софка оставляла ей еду и в обед и в ужин, чтобы она поела, когда вернется, — она ни к чему не притрагивалась. Даже к постели не притрагивалась и, уж конечно, спала не в ней, а где-нибудь в уголку. И все для того, чтобы не пачкать и не мять постель, чтобы Софке не надо было снова оправлять ее и чтобы, таким образом, избавить невестку от лишнего беспокойства и хлопот, которых у нее и без того много. Не ложась в постель и не разбирая ее, старуха думала сберечь Софкины силы.
Напрасно Софка упрекала свекровь и по утрам выговаривала ей, что она опять не спала в постели; та неизменно отвечала: потому-де не легла в постель, что спать расхотелось. Однако по смятой антерии и платку, приставшему к шее, вискам и затылку, видно было, что свекровь спала одетой возле постели, в углу на подушке, на которой наутро оставались следы от локтей и головы.
— Но почему, мама? Почему ты не ляжешь в постель, не разденешься? Ведь простудишься, заболеешь, — начинала громко укорять ее Софка, у которой сердце разрывалось от жалости при виде ее помятой, растерянной, пришибленной страхом фигуры.
Но свекровь продолжала оправдываться:
— Да нет же, нет, детонька. Лягу я, лягу. Вчера как-то позабыла. Прилегла случайно на подушку, задремала, да так и заснула.
А Софка между тем всю ночь слышала, что свекровь не спала. Тихонько, чтобы не потревожить и не разбудить Софку, она бродила по комнатам, кухне и иногда, позабывшись, издавала глубокий стон:
— Ох, проклятые!
И все. Кто проклятые? Весь мир или только они: Софкин отец, ее муж, покойный Марко, а теперь ее сын, Томча?
Вечно терзая себя, все время стремясь уйти из дому, старуха однажды свалилась в постель и в несколько дней умерла. Хотя Томчу и известили, на похороны он не приехал. Схоронив хозяйку, покинул дом и Арса. Ушел вроде бы в село, чтобы найти и расквитаться с Ахметом, с кровоместником хозяина; а на самом деле отправился и он на границу, к Томче, чтоб срывать гнев на остальных слугах, требуя, чтобы они прислуживали ему, как старшому. И Софка осталась в доме совершенно одна. Для нее, как и для Томчи, это было и лучше и легче. Смерть матери словно обрадовала его, он наконец почувствовал себя совсем свободным. Теперь он мог приезжать домой не только по ночам, но и днем и делать с Софкой все, что ему заблагорассудится. Да и для нее было лучше, что она, когда муж уезжал и оставлял ее почти обезумевшей от боли и возбуждения, была в полном одиночестве и могла не бояться, что ее увидят в таком виде. Потому что, хоть и пьяный, Томча не давал себе воли и нарочно, чтобы увеличить Софкины муки, оставлял ее в столь возбужденном состоянии, что она потом лежала по нескольку дней и ночей и беспробудно пила, чтобы только как-нибудь забыться.
Позднее, как говорят, дело зашло еще дальше. После отъездов Томчи Софка бывала в таком исступлении, что ночью, напившись до потери сознания, сваливалась и звала к себе слуг. Поэтому все слуги у нее были глухонемыми.
XXXIII
И ничего не случилось. И смерть не пришла. Наоборот, стали рождаться дети. Но какие дети, какое потомство! Только первенец и был более или менее крепким, а остальные — один другого бледнее, одутловатей.
Но это ее не удивляло. Все было ясно. Все повторялось сначала. Точно так же, как хаджи Трифун некогда положил начало вырождению своего рода, так и сейчас то же самое произошло со свекром ее, Марко, мужем Томчей и с ней, Софкой. Если бы все кончилось на ней! Но нет, это продолжат ее дети, внуки и правнуки. И кто знает, может быть, какая-нибудь ее правнучка, которую и звать будут Софкой и которая вырастет такой же красавицей, какой была она сама, окончит так же, жизнью своей заплатив за грехи предков, проклиная Софку, свою бабку, не давая покоя ее костям в могиле.
Только что минула полночь. Едва можно различить колодец, конюшню, стену ограды; все остальное еще тонет во мраке. Из горницы, в широкие низкие окна, местами залепленные закоптелой бумагой, пробивается желтоватый, тусклый свет. На кухне, на табурете возле двери, теплится лампа. Она горит слабым, вялым пламенем, распространяя запах керосина. Хотя в доме давно уже не спят, не слышно никакого движения. И даже оседланный рыжий с зарубцевавшимся черным шрамом на еще крепком крупе тоже словно не решается заржать или забить копытом, а медленно и монотонно жует овес в торбе, подвешенной к его шее, в ожидании, когда его хозяин, Томча, выйдет из комнаты, сядет на него и поедет на постоялый двор. И из комнаты еще ничего не слышно, кроме шуршанья одежд, резких ударов каблуков об пол, чтобы сапог сел на ногу, и глухого, короткого покашливания со сна. Слуга стоит на пороге кухни, подперев головой притолоку и привалившись спиной к косяку, словно пригвожденный; в одной руке у него переметные сумки, в другой — большой и тяжелый, подбитый мехом гунь. Со страхом, не мигая, он глядит то в горницу, следя за тем, чтобы лампа на табуретке возле дверей не погасла и хозяину не пришлось бы выходить в темноте, то в боковушку, время от времени прикрикивая на проснувшихся детей, когда они начинали слишком громко гомозиться под одеялом.