Душа Толстого
Шрифт:
Во главу своего жизнепонимания Бондарев ставил заповедь, выраженную в Ветхом Завете: «в поте лица твоего снеси хлеб твой». Исполнения этого закона он требовал от всех людей без исключения, – не потому, что это написано в Библии, а потому, что только это спасет людей от бедственности их теперешней жизни. Все будут работать и есть хлеб своих трудов, хлеб и предметы первой необходимости не будут предметами купли и продажи, не будет людей, гибнущих от нужды, и «не будет того настроения мысли человеческой, по которому все усилия человеческого ума направляются не на то, чтобы облегчить труд трудящихся, а облегчить и украсить праздность празднующих. Участие в хлебном труде и признание его головой всяких дел людских делает то, что сделал бы человек с телегою, которую глупые люди везли бы вверх колесами, когда он перевернул бы ее и поставил на колеса. И не сломает телеги, и пойдет она легко. А наша жизнь с презрением и отрицанием хлебного труда, и наши поправки этой ложной жизни – это телега, которую мы везем вверх колесами. И все наши поправки этого дела не попользуют, пока не перевернем телеги и не поставим ее, как ей стоять должно». Так говорил Толстой в предисловии к книге Бондарева «Торжество земледельца», а в другом месте он говорит о ней еще сильнее: «Как странно и дико показалось бы утонченно образованным
Бондарев совсем не был и не стал толстовцем. Это был ум независимый. Проповедь любви, на которой Толстой базировал все, он, например, смело отвергал и считал лицемерием, а к Новому Завету относился вообще с полным пренебрежением. И Толстой в письме к нему должен был признать, что «любовь без труда есть один обман и мертва, но нельзя сказать, чтобы труд включал в себя любовь. Животные трудятся, добывая себе пищу, но не имеют любви – дерутся и истребляют друг друга. Так же и человек».
Труд Бондарева по цензурным условиям того времени нельзя было напечатать, – он разошелся по России в большом количестве рукописных списков: мысль человеческая все же никак не подчинялась мановениям начальнической руки.
Вопрос о земледельческом труде еще больше приковывает внимание Толстого к земельному вопросу, правильное разрешение которого так важно для устроения жизни трудящихся масс. Решение этого вопроса он нашел у горячо любимого им американского экономиста Генри Джорджа, взгляды которого он начинает проповедывать со все большей и большей энергией. Как известно – или, точнее, как неизвестно, – Генри Джордж выступил с проектом национализации всей земли и единым уравнительным налогом с ее ценности, – по мнению Толстого, выгоды от этой реформы были бы огромны: во-первых, не будет людей, лишенных возможности пользоваться землей; во-вторых, не будет праздных людей, владеющих землями и заставляющих работать на себя за право пользования землей; в-третьих, земля будет в руках тех, кто работает на ней, а не тех, кто не работает; в-четвертых, народ, имея возможность работать на земле, перестанет закабаляться на заводы и фабрики и разойдется из городов по деревням; в-пятых, фискальный аппарат значительно упростится и удешевится, и отпадет целая масса чиновников-дармоедов; и в-шестых, и, по его мнению, главное, люди неработающие избавятся от греха пользования чужим трудом, в котором они часто и не виноваты, так как с детства воспитаны в праздности и не умеют работать, и от еще большего греха всякой лжи и изворотов для оправдания себя в этом грехе, и избавятся люди работающие от греха зависти, осуждения и озлобления против неработающих людей, и уничтожится одна из причин разделения людей.
Не думать на эти темы в России в то время было невозможно: все чуткие люди ясно понимали, что надвигается что-то грозное. И он внимательнее и внимательнее всматривается в народ, в эту стихию, видит и отмечает в своих записях то светлый лик его, то темный. Но темный лик его он по-прежнему старается забыть, не думать о нем. Но и это невозможно: смутные волны моря народного захлестывают все чаще и грознее уютный и нарядный приют Ясной Поляны.
«Дома было много приходивших мужиков, – пишет он из Ясной жене в Москву. – Всегда была бедность, но все эти годы она шла, усиливаясь, и нынешний год она дошла до ужасающего и волей-неволей тревожащего богатых людей. Невозможность есть спокойно даже кашу и калач с чаем, когда знаешь, что тут рядом знакомые мне люди, дети ложатся спать без хлеба, которого они просят и которого нет. И таких много. Не говоря уже об овсе на семена, отсутствие которых мучит этих людей за будущее, т. е. ясно показывает им, что и в будущем, если поле не посеется и отдастся другому, то ждать нечего, кроме продажи последнего и сумы…».
И он ясно чувствует ту беду, которая такой страшной грозой разразилась над нашими головами: «Закрывать глаза можно, как можно закрывать глаза тому, кто катится в пропасть; но положение от этого не переменится. Прежде жаловались на бедность, но изредка, некоторые, а теперь это общий один стон. На дороге, в кабаке, в церкви, по домам – все говорят об одном: о нужде. Ты спросишь: что делать? Как помочь? Помочь семенами, хлебом тем, кто просит, – можно; но это не помощь, это капля в море, и кроме того сама по себе эта помощь себя отрицает: дал одному, трем – почему не двадцати – и не тысяче, не миллиону? Что же делать? Чем помочь? Только одним: доброй жизнью. Все это не от того, что богатые забрали у бедных: это маленькая часть причины. Причина та, что люди – и богатые, и средние, и бедные – живут по-зверски, каждый для себя, каждый наступая на другого. От этого горе и бедность. Спасенье от этого только в том, чтобы вносить в жизнь свою и потому в жизнь других людей другое уважение ко всем людям, любовь к ним, заботу о других и наибольшее возможное отречение от себя, от своих эгоистических радостей. Я не тебе внушаю или проповедую, я только пишу то, что думаю, – вслух с тобою думаю. Я знаю, и ты знаешь, и всякий знает, что зло человеческое уничтожится людьми, что в этом одном задача людей, смысл жизни. Люди будут работать и работать для этого, почему же мы не будем для этого самого работать? Расписался бы я с тобой об этом, да почему-то мне кажется, что ты, читая это, скажешь какое-нибудь жестокое слово, и рука не поднимается писать дальше…».
Об эту пору он пишет «Власть тьмы», свою первую пьесу для театра, если не считать маленьких пьесок, которые он писал раньше для домашних спектаклей и которые так и остались ненапечатанными. Цензура запрещает «Власть тьмы» и для сцены, и даже для печати: «цинизм выражений, невозможные для нервов сцены и т. п.» – таков официальный предлог. Но на самом деле власть все более и более боится растущей популярности странного графа. Запрещение пьесы, конечно, вызывает особый интерес к ней, она пошла по рукам в рукописях, начались «нежелательные толки»; правительство вынуждено снять с пьесы запрещение, пьесу печатают
– Чудная вещь!
Так оценил царь пьесу с ее художественной стороны, но он поразительно не заметил главного, того, в какому ужасе живет его народ.
Разумеется, после этого все стали восторгаться пьесой чрезвычайно, но на сцене она все же могла появиться, несмотря на монаршее восхищение, только много лет спустя: напряженная и страстная борьба глупцов с гением продолжалась. Вообще Толстой становился для Петербурга все более и более нестерпимым, и одного имени его было достаточно, чтобы вызвать там противление, а если можно, то и запрет: продолжая заниматься педагогикой, он просит разрешить ему для опыта заниматься в городской школе с ребятами – разрешения ему не дают. Его дочери открывают в Ясной Поляне школу – ее закрывают, а тульский губернатор, который сочувствовал Толстому, переводится в другой город. Составляет Толстой с огромной затратой сил и времени народный календарь – цензура уродует его всячески, и календарь может появиться только в этом изуродованном виде. В 1887 г. он заканчивает свой большой религиозно-философский труд «О жизни» – цензура сжигает книгу, но она выходит в переводе графини и профессора Тастевен в Париже.
Болея душой за несчастный народ, положение которого – в этом он совершенно прав – ухудшалось прямо с катастрофической быстротой, Толстой основывает первое в России общество трезвости. Правительство требует представления устава, Толстой отказывается, и дело рушится, хотя в самых широких слоях народа общество встретило очень горячий отклик: все понимали, что водка Россию до добра не доведет… Это дело с обществом трезвости чрезвычайно интересно еще и с другой стороны. По мысли Толстого всякий поступающий в общество должен был подписать торжественное обещание не пить и других не уговаривать пить. И вот «темные», то есть последователи его, заартачились: хотя цель общества, конечно, симпатична, но с другой стороны, это торжественное обещание похоже на клятву, а не сказано ли в Евангелии «не клянись совсем». И некоторые так и не подписали. Вообще «темные» очень зорко следили за поведением Толстого и, чуть замечая какое уклонение его от стези праведности, тотчас же торопились призвать его к порядку. На святках 1890 г. толстовская молодежь так развеселилась в Ясной, что увлекла за собой в это веселье и старика. Узнав об этом, г. Бирюков написал Толстому письмо о том, что известие о шумном веселье в Ясной произвело на него, г. Бирюкова, очень тяжелое впечатление. Впрочем, – успокоил г. Бирюков Толстого, – это известие о веселье не уменьшило его уважения и любви к Толстому «ни на йоту». Слухи об этом веселье в Ясной проникли и в газеты, которые отнеслись к этому с неменьшей строгостью, чем г. Бирюков, а многие почитатели, вроде г. начальника станции Воробьева, потребовали даже от Толстого объяснений. И он должен был объясняться…
Вообще представлять себе жизнь Толстого в это время одним сплошным триумфальным шествием было бы в высшей степени неверно: всегда найдется достаточно людей, а особенно среди русских, которые постараются омрачить всякое торжество. Так, в это время – в связи с его борьбой с пьянством в народе – Толстой поместил в газетах горячий протест против традиционного пьянства русской интеллигенции в Татьянин день, в день университетского праздника. К Толстому посыпались ругательные письма и даже телеграммы, в которых пьяные интеллигенты писали ему: пьем за ваше здоровье… Говорили даже, что студенты готовят враждебную Толстому демонстрацию, но из этих добрых намерений ничего, по-видимому, не вышло.
А он продолжал неутомимо вести свою линию, все шире и глубже раскрывая все эти бесчисленные условные лжи культурных кругов. Одну за другой он пишет комедию «Плоды просвещения», книгу об искусстве и знаменитую «Крейцерову сонату», которая, разумеется, была сразу запрещена правительством и пошла гулять по России в списках. Разрешения печатать ее добилась графиня лично от Александра III в 1891 г. Эта вещь произвела чрезвычайный шум. По словам Н. Н. Страхова, люди знакомые при встрече, вместо обычно вопроса «как ваше здоровье?», спрашивали: «читали ли вы „Крейцерову сонату“? Но утверждать, что книга эта произвела существенные изменения в образе мыслей или в психологии современников, у нас, конечно, нет решительно никаких оснований: поспорили, погорячились и – забыли. Но „темные“ сохранили такие „документы эпохи“: „Позднышев человек умный, – пишет один гимназист III класса. – Он мог бы удержать свою жену от падения, но вследствие какого-то озлобленного нежелания не удержал. Думаю, что в моей будущей жизни того не случится, что описано в „Крейцеровой сонате“; рассудок должен всегда сдерживать порывы человека. За это произведение Толстому большое спасибо“. Другой – тоже гимназист – утверждает: „Крейцерова соната“ открыла мне глаза на истинный смысл существующих в нашем обществе связей между мужчиной и женщиной. Связи эти – одно скотство. Это ужасно, но справедливо. И я все свои силы души употреблю на то, чтобы избегнуть подобной, недостойной человека связи». И другие философы III и IV класса – слог выдает их с головой – заявляют не менее твердо: «Крейцерова соната» заставила меня сознательно относиться к женщине», «эта книга изменила мой образ жизни», «Толстой направил меня этой книгой на новый путь, с которого я уж, наверное, не собьюсь и твердой поступью пойду в моей будущей жизни»… Думаю, что, прочитав эти отзывы своих читателей, Толстой повторил бы то, что говорил он об христианских общинах: «Господи, прости мои согрешения, но что-то тут не то…». Впрочем, он становится все терпимее к миру и к царящей в нем глупости и 19 августа 1890 г., например, записывает: «Когда молишься „оставь нам долги наши“, надо вспоминать хорошенько свои грехи, свои глупости. Ну, я сержусь на тупость людей, а давно ли я мечтал о лошадях, о том, что царь мне подарит Засеку, окружающую Ясную Поляну?… Спасаясь от этой глупости, он уходит в мир мудрецов и читает и отмечает, как всегда, прочтенное и степень впечатления, которое оставила в нем книга: Евангелие все, по-гречески, – огромное, книга „Бытия“, по-еврейски, – очень большое, Генри Джордж, „Прогресс и бедность“ – очень большое, Паркер,[82] «Речи на религиозные темы» – большое, проповеди Робертсона[83] – большое, Фейербах, «Сущность христианства» – большое, Паскаль, «Мысли» – огромное, Эпиктет – огромное, Конфуций и Менций – очень большое, книги о Будде и Э. Бюрнуфа[84] – огромное… Как прежде, остро, со свойственным ему «пронзительным любопытством» вглядывается он в людей и их жизнь и роняет удивительные замечания: