Душа Толстого
Шрифт:
Но уйти он опять не решился…
XXVI
В октябре 1897 г. закончил Толстой свой труд об искусстве, над которым он работал долгое время. В дневниках его того времени очень много ярких и интересных мыслей на эту тему, которые, как вехи, определяют тот путь, по которому шла его мысль, а иногда нескромно обнаруживают, как он подгонял материал под свою основную мысль.
Его не удовлетворяет ни одно из определений искусства, которые были даны с древности и до его дней, и он выдвигает свое определение: «искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек, сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие заражаются этими чувствами и переживают их». Главные признаки произведения истинного искусства есть его искренность и простота. И он дает примеры такого истинного искусства с поистине толстовским героизмом:
«На днях я шел домой с прогулки в подавленном
И другой пример:
«Я, помню, видел представление „Гамлета“ Росси,[90] и самая трагедия и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства. А между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рас сказ о театре у дикого народа вогулов… Один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают – один самку оленя, другой – детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленьей матки с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают… Охотник все ближе и ближе к преследуемым. Олененок измучен и жмется к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает в детеныша. Детеныш не может бежать, жмется к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышны тяжелые вздохи и даже плач. И я по одному описанию чувствовал, что это было истинное произведение искусства…»
И, подводя итоги своему разбору современного, неистинного искусства, Толстой пишет: «… то безверие, которое разъедает современное цивилизованное человечество, и есть самая главная причина падения современного искусства. Человечество еще не вступило сознательно на новую ступень христианского религиозного сознания и блуждает во мраке. А между тем христианское сознание требует новых основ, новых путей для всякой деятельности человека, так и для искусства… Христианское сознание дало другое, новое направление всем чувствам людей и потому совершенно изменило и содержание, и значение искусства… Христианский идеал изменил, перевернул все так, что, как сказано в Евангелии: „что было велико перед людьми, стало мерзостью перед Богом“. Идеалом стало не величие фараона и римского императора, не красота грека или богатство Финикии, а смирение, целомудрие, сострадание, любовь. Героем стал не богач, а нищий Лазарь, Мария Египетская не во время своей красоты, а во время своего покаяния, не приобретатели богатства, а раздавшие его, живущие не во дворцах, а в катакомбах и хижинах, не властвующие над другими люди, а не признающие власть, кроме Бога. И высшее произведение искусства – не храм победы со статуями победителей, а изображение души человеческой, претворенной любовью так, что мучимый и убиваемый человек жалеет своих мучителей…».
То, что этот христианский идеал оказался в течение двух тысяч лет бессильным переделать жизнь человеческую и заменить искусство ложное искусством истинным, не наводит Толстого ни на какие размышления. Его жадное сердце говорит одно: так должно быть, а если это не так, то значит это не то, что христианский идеал был ложен, а то, что ложна вся наша жизнь и, конечно, наше искусство. Но если две тысячи лет бессилия христианства не убеждают его ни в чем, то, полагаю, не убедит его и никакой другой аргумент.
Он со своими катакомбами, кающимися Мариями Египетскими, нищими Лазарями хочет сделать все искусство какою-то сплошной литургией, но не всем и не всегда хочется в храм – как не хочется туда хотя бы тем пляшущим бабам, которые величали его дочь и пляску которых, с покаянием Марии Египетской не имеющую ничего общего, он сам же – как всегда, противореча себе – признал истинным искусством.
Положительную сторону этого его выступления я вижу не в его новых канонах, которыми он бесплодно пытался подменить каноны старые, а в том, что в область искусства, в эту душную кумирню, сложенную по кирпичику усердными профессорами и утонченными фельетонистами при преступном попустительстве «публики», он открыл все окна, пустил солнце и вольный ветер полей и, может быть, хоть некоторые увидели, наконец, что многие божки уже давно съедены молью. В этом его огромная заслуга: признать, что все на земле стареет, выветривается и уходит, немногие находят в себе мужество. Я помню одну комичную сценку в Ясной Поляне. Шел общий разговор о литературе и искусстве. Толстой сидел рядом со мной. И вот, улучив удобную минуту, он вдруг наклонился ко мне и тихонько сказал:
– Я должен признаться вам, но под большим секретом, что «Божественную комедию» или «Потерянный рай» какой-нибудь я так и не мог одолеть до глубокой старости. Прочту две-три страницы и обязательно задремлю. Но только смотрите, пока я жив, никому этого не говорите! – со своей прелестной улыбкой заключил он, шутя.
Нельзя отрицать заслуги Толстого в том, что он нанес удар нашему «суеверию», как выражался он, в области искусства, нашему снобизму, нашему притворному идолопоклонству. Если область искусства и свята, то толпа осквернила ее своей ложью. Если какой-нибудь nouveau riche[91] платит миллион за картину старого мастера, то ясно, что платит он этот миллион совсем не за картину, а за две звездочки Бедекера. Наше притворное аханье над судьбой Джоконды прямым путем привело нас к созданию миллионов брянчащих на рояли барышень, бесчисленных художников-мазилок, загромождающих нас своим хламом, газетных романов, сеющих свою пошлость на ротационках по всему миру, к засорению наших квартир всеми этими пошлыми статуэтками, картинами и гравюрами, которые стали уже изготовляться машинным образом и приводят всякого мало-мальски одаренного вкусом человека в мрачное отчаяние…
В одном из своих дневников Толстой точно на ходу бросает мысль: «Сорвал цветок и бросил: их столько… То же и с людьми… Культура, цивилизация – это разрушение цветов, животных и людей, которые заменяются кабаком и театром…».
Это сопоставление кабака с театром зло, но понятно: устали от всего. Театры, концерты, выставки, киношка, в каждом доме уже трещит, харкает, визжит, кричит и ухает радио… Но что может сравниться с наслаждением полежать на теплой земле, среди пахучей травы, глядя, как из-за старых развесистых берез встает над серо-зеленым бархатом полей огромная, нежно-золотая луна? Один русский писатель прекрасно отметил, что Гомер не говорит о своих героях: поели, поспали, но говорит: насладившись сном, насладившись ключевой водой, насладившись пищей… Может быть, в конце концов, человечество поймет, что дело совсем не в том, чтобы придумывать себе без конца искусственные наслаждения, а в том, чтобы выучиться находить наслаждение во всем: во сне, в ключевой воде, в куске хлеба, в цветке, в радостном ходе просветленными полями навстречу солнышку…
И, может быть, важнейшая из мыслей, которую обронил Толстой, говоря об искусстве, в том, что надо каждому из нас жить так, чтобы сама наша жизнь была произведением великого искусства. Эту мысль впервые высказал Мильтон,[92] а во времена Толстого, на другом конце Европы, повторил видный английский писатель Эдвард Карпентер, книги которого потом так заинтересовали Толстого. Во всяком случае сам Толстой, пусть независимо от своей воли, сделал свою жизнь таким прекрасным произведением искусства…
Но очень сомнительно, чтобы это удалось и всем.
XXVII
Мысли Толстого об искусстве вызвали много споров в печати, как русской, так и иностранной. Не меньше, если не больше противления вызвали его высказывания о науке. Исследуя эту область его мысли, мы с первых же шагов натыкаемся на целый ряд блестящих, неожиданных, дерзких и вполне сознательных, подчеркнутых парадоксов, которые, видимо, предназначены быть таранами, чтобы разрушить стены тех вековых предрассудков, в которых мы выросли и которые – этого скрывать нечего – иногда давят нас. Толстой не раз и не два заверяет, что он не против науки, но что он лишь против ложной науки. Но когда ему ставят вопрос, что же есть истинная наука, он, ни минуты не колеблясь, отвечает: истинная наука есть знание того, что я такое и как я должен жить, чтобы исполнить свое назначение. И по его словам оказывается, что такая наука всегда существовала: имена Моисея, Конфуция, Иисуса, Будды и т. п. – неоспоримое доказательство существования такой науки. Все, очевидно, что стоит вне пределов этих рамок, есть наука ложная. И его ничуть не смущает, по-видимому, то обстоятельство, что для того, чтобы возгласить миру эту истину, ему нужны стальное перо, бумага, Ремингтон, типографские машины и другие произведения «ложной» науки.