Душа Толстого
Шрифт:
«Треть России находится на положении усиленной охраны, – гремит он, – т. е. вне закона. Армия полицейских, явных и тайных, все увеличивается и увеличивается. Тюрьмы, места ссылки и каторга переполнены, сверх сотен тысяч уголовных, политическими, к которым теперь причисляют и рабочих. Цензура дошла до нелепости запрещений, до которых она не доходила в худшее время сороковых годов. Религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще. Везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа. Во многих местах уже были братоубийственные кровопролития, и везде готовятся, и неизбежно будут, новые и еще более жестокие…»
Он
«Вас, вероятно, вводит в заблуждение о любви народа к самодержавию и его представителю, царю, то, что везде при встречах вас в Москве и других городах толпы народа с криками „ура“ бегут за вами. Не верьте тому, чтобы это было выражением преданности вам – это толпа любопытных, которая побежит точно так же за всяким непривычным зрелищем. Часто же эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть не что иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как например это было с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых…
Если бы вы могли так же походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень и на холоду и на слякоти, без возражения, со своим хлебом по несколько дней дожидающихся проезда, вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи, совершенно несогласные с любовью к самодержавию и его представителю. Если лет 50 тому назад, при Николае I, еще стоял высоко престиж царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал, и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним.
Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с ней православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещений книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел…»
«Мерами насилия можно угнетать народ, – пишет он дальше, – но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это делать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его, массы рабочего народа».
Затем он перечисляет ряд реформ, которые, по его мнению, должны были дать народу спокойствие и благополучие: уравнение крестьян в правах с другими сословиями, свобода веры и обучения, а главное, уничтожение земельной собственности. И, убеждая царя не верить своим корыстным советникам, он так заканчивает это обращение:
«Любезный брат, у вас только одна жизнь в этом мире, и вы можете мучительно потратить ее на тщетные попытки остановки установленного Богом движения человечества от зла к добру, от мрака к свету, и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно[100] провести ее в служении Богу и людям».
Отправляя это письмо чрез великого князя Николая Михайловича, Толстой просил, чтобы оно было передано царю
И это было все!
Здоровье его начало снова резко ухудшаться. Одна тяжелая болезнь следует за другой, из Гаспры идут вести одна другой тревожнее: в прекрасной симфонии впервые послышались отдаленно торжественные звуки реквиема… Я в это время был в Ницце и, помню, у «Лионского Кредита», у колонн, каждый день выставлялись бюллетени о ходе болезни этого «некоронованного царя России», как выразился тогда один журналист. Толстой и говорит и пишет, что он встретит смерть спокойно, но графиня отмечает в своем письме к сестре, что «болеть ему очень трудно и, по моему мнению, умирать ему очень не хочется». Пользуясь каждым проблеском, лежа в постели, едва слышным голосом он диктует близким свои очередные работы. Он понимает отчетливо, что из тягостного положения, в которое поставило Россию бездарное правительство, только два выхода: или уступки со стороны правительства, или кровавая революция. Судьба его обращений к Николаю II показала, что на его голос смотрят там, как на беспочвенные мечтания пустого фантазера, и теперь, умирая, он заботится только об одном: чтобы кровавый и совершенно неизбежный переворот произошел бы возможно безболезненнее.
Правители же, в лице будто бы необычайно мудрого Победоносцева, заняты тем, – это прямо невероятно, но факт – чтобы в домовую церковь при дворце графини Паниной, где страдал Толстой, заблаговременно ввести священника, который в момент смерти Толстого должен был выйти из дворца и поведать «городу и миру», что Толстой, умирая, примирился с церковью и причастился…
Но Толстой снова окреп и снова начал бросать в до дна взбаламученное море российское свои послания, он пишет «Солдатскую памятку», «Офицерскую памятку», обращается «К рабочему народу», он отвечает на письмо какого-то унтер-офицера. Чтобы быть понятым своей аудиторией, он стирает все оттенки в огромных общественных явлениях, а задачи жизни упрощает до последнего предела, и решение их ему кажется чрезвычайно простым. В письме к унтер-офицеру он пишет, например, что «правительство и праздные классы, чтобы оправдать существование армии, которая нужна им для господства над рабочим народом, возбуждают один народ против другого, потом делают вид, что для блага или для защиты своего народа они не могут не объявить войны, которая, само собою разумеется, будет выгодна только правящим классам: генералам, высшим чиновникам, банкирам и прочее. Но война не есть что-либо иное, как прямое последствие существования военной касты…»
Толстовцы упорно твердят, что никаких противоречий у Толстого нет. Но сопоставьте это вот утверждение с философией «Войны и мира» или даже с воинственностью яснополянских школьников по отношению к их учителю-немцу, и вы увидите, что из противоречий он не выходит и что желание его приспособиться к унтер-офицеру ему даром не проходит… И во всех этих его обращениях к vrai grand monde[101] по-прежнему ясно видна крайняя идеализация этого vrai grand monde. Ему – и всем нам – казалось, что все эти унтер-офицеры, рабочие, солдаты и прочие чрезвычайно озабочены мировой справедливостью…
Но, как это ни удивительно, старый Толстой поборол все свои болезни – воспаление легких, плеврит, тиф – и стал поправляться. В конце июня все поехали обратно в Ясную. Там опять стал навещать его, по его выражению, «ангел смерти», опять стал он болеть. Но духовная жизнь его по-прежнему цветет пышно, и невидимые нити от Ясной Поляны протягиваются по земле во всех направлениях и тонкой паутиной своей опутывают весь земной шар.
Очень интересно написанное им в это время письмо к французскому писателю г. Луазону, сыну известного проповедника-пастора отца Гиацинта, покинувшего католичество.