Душа Толстого
Шрифт:
И любопытное признание:
«Никак не могу приветствовать смерть. Страха нет, но полон жизни и – не могу…»
Да, он полон жизни, ему надоедает иногда так «караулить свою жизнь», как это он делает в дневниках, и снова он бросается в ее битвы, хотя бы только для того, чтобы страдать, страдать вместе с другими, а в особенности с его любимым крестьянским миром. Он плакал, когда домашние читали ему газетные вести о войне, он не находил себе места…
– Свершается страшное дело, и никто не сознает этого… – говорил он. – На днях на дороге догоняет деревенская баба, торопится в город, трое босых ребят с нею. Пошел вместе, разговорились. Идет за пособием, вторая получка вышла. Хлопотали, хлопотали, – говорит, – бегали, бегали, у самого члена три раза были, насилу выдачи дождались. Что же, – спрашиваю, – привыкли без хозяина? С получкой, чай, и одни хорошо проживаете? Прежде нужды-то, поди, больше было… И-и, как зарыдает
– А разве тятька-то не воротится? – испуганно спрашивает ее девочка, утирая глаза и смотря то на меня, то на мать, и я стою, плачу, и они все плачут. Старый дурак я, хотел разговориться, утешить, а вышло, только всех в грех ввел…»
Многострунная душа эта отзывается всем ветрам. Слава его растет неудержимо. Со всех концов мира его спрашивают: что он думает? Что он чувствует? И если в Париже художественный журнал «Экспресс» открывает подписку на устройстве в Париже памятника Толстому, по проекту славного русского ваятеля, кн. П. Трубецкого,[105] то дома, в каком-то глухом монастырьке под Глуховом, батюшки на одной из стен на паперти пишут большую картину «Воинствующая Церковь»: среди бушующего моря на высокой скале стоит храм, вкруг него святые и праведники, а внизу, направо, горят в огне всякие гонители и хулители церкви, а слева изображены еще живые враги ее в сюртуках, блузах и поддевках. Среди них – старик в блузе и шляпе, а сбоку пояснение: «искоренитель религии и брачных союзов». То – Лев Толстой…
В дневнике у себя он записывает:
«Существующий строй до такой степени в основах своих противоречит сознанию общества, что он не может быть исправлен, если оставить его основы, так же как нельзя исправить стены дома, в котором садится фундамент; нужно весь, с самого низу перестроить. Нельзя исправить существующий строй с безумным богатством и излишеством одних и бедностью и лишениями масс, с правом земельной собственности, наложением государственных податей, территориальным захватом, государственным патриотизмом, милитаризмом, заведомо ложной религией, усиленно поддерживаемой. Нельзя всего этого исправить конституциями, всеобщей подачей голосов, пенсией рабочим, отделением государства от церкви и т. п. паллиативами…»
XXXIII
В столкновении с Японией Россия понесла одно из позорнейших поражений в своей истории: бездарное правительство экзамена не выдержало. Вся Россия полыхала яркими огнями революции. Озверение двух борющихся лагерей нарастало не по дням, а по часам. На террор правительства народ отвечал не меньшим террором. Если Москва не скоро забудет Семеновский полк, усмирявший Москву, то в одном селе Курской губернии крестьяне выстлали, например, ночью всю улицу боронами зубьями вверх, ударили в набат и прилетевшие на тревогу казаки все вместе с лошадьми страшно перекалечились на зубь ях. В раскаленной атмосфере этой люди делали и говорили то, над чем потом сами качали головами. Толстой из всех сил боролся с этим массовым помешательством, – он всегда как-то брезгливо относился к толпе и вполне справедливо говорил, что действия толпы всегда направлены на зло – но и он то и дело сбивался и начинал, как и все, горячо говорить о конституции, о японцах, о «свободах» и прочее, но спохватывался и убегал – в буквальном смысле – прочь.
После усмирения московского восстания я переехал на маленький хуторок, принадлежавший дочери Толстого, Татьяне Львовне, верстах в пяти от Ясной. Там жила только Марья Александровна Шмидт, дряхлая старушка и великая поклонница Толстого. Некогда она была классной дамой в одном из институтов, но, когда попались ей запрещенные книги Толстого, она ужаснулась на свою греховную жизнь, бросила все и удалилась в деревню, где и жила, кормясь от своих двух коров и огорода. Единственным живым существом, разделявшим ее одиночество, была несчастная Шавочка, собака с отмороженными лапами, которая была так привязана к своей хозяйке, что когда та уезжала в Ясную навестить Толстого, Шавочка отказывалась от всякой еды и все лежала на дороге и смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться ее хозяйка.
Необходимо отметить, что окрестные крестьяне совершенно не понимали ни старушки, ни Толстого: так, чудят старики, думали они и относились к ним с полным недоверием. Как известно, Толстой любил ранние утренние прогулки. Часто в эти золотые, тихие часы старик где-нибудь в глубине леса молился.
– А ты думаешь что, по лесу-то он ни свет, ни заря бегает? – говорил мне раз один старик-яснополянец недружелюбно. – Это он свой лес караулит, чтобы мужики не воровали. На словах-то поди какой, а на деле между протчим
Происходило это, наверное, и оттого, что графиня твердо отстаивала права собственности и не стеснялась, если кого уличали в воровстве, сажать крестьян и в острог. Сам Толстой иначе относился к крестьянской бедности, и раз, когда он случайно набрел на крестьян, воровавших в его лесу дубы, он сам помог навалить им деревья на телегу. Но это не помогало, и пропасть между ним и народом оставалась по-прежнему. И дело было совсем не в том, что он был граф и богатый человек, – когда грянула вторая революция, долженствовавшая поставить безграмотную Россию в авангарде всех народов, почти под самой Москвой убит был крестьянами писатель-крестьянин СТ. Семенов, большой друг Толстого, книги которого расходились по России в миллионах экземпляров. На допросе убийцы-крестьяне заявили, что они убили его за… колдовство, за то, что он морил крестьянский скот. В этом и был и остался главный ужас русской жизни, в этой пропасти между народом и культурными классами. И ни Толстому, ни бедной старушке М. А. Шмидт не удалось эту пропасть между ними и деревней заполнить.
Толстой часто навещал старушку.
– Ну, что, умираем, Марья Александровна? – поздоровавшись, но не выпуская ее руки, с милой улыбкой говорил Толстой.
– Умираем, Лев Николаевич… – отвечает она.
– Ну, что, хорошо?
– Хорошо, Лев Николаевич…
И оба ласково смеются.
Теперь, когда оба они уже в могиле, можно, я думаю, сказать, что едва ли простодушная старушка очень понимала своего великого друга: слишком он уж сложен был для ее простоты. Перечитывая его переписку, например, с Н. Н. Страховым, который, чуть не боготворя его, все же никак не принимал его учения, я положительно думаю, что этот его противник был ему много ближе, чем многие из его очень уж простодушных обожателей. Марья Александровна вперед была согласна со всем, что скажет Толстой, потому что это говорит Толстой. Она очень обижалась, например, когда навестивший ее Петр Веригин, вождь духоборов, начитавшийся, по-видимому, всяких умственных брошюрок, сказал ей, что, по его мнению, человек тысячи лет тому назад произошел «из червяка, протоплазмы и т. д.»; ей было совсем грустно слышать от такого хорошего человека «такую научную чепуху». Должен отметить, что это отношение к «научной чепухе» культивировалось в Ясной, может быть, даже немножко и много. Это было как бы требованием хорошего тона среди толстовцев. Одно время в Ясной держалась, например, поговорка: глуп, как профессор. Если в минуту раздражения такое слово вырвется у Толстого, оно простительно, хотя, конечно, к числу его удачных высказываний это и не принадлежит, но когда повторял это самодовольно какой-нибудь семинарист, бывший кавалергард или старенькая классная дама, то это было совсем уж плохо. А это было…
Редкую неделю не заглядывал к нам на хутор Толстой – то верхом приедет, а то и пешком придет, посидит, отдохнет и опять домой. Он настоятельно советовал мне записывать все о кипевшей тогда вокруг нас революции.
– А то все страшно врут, невероятно! – говорил он. – И из всей лжи потом какой-нибудь историк сделает эдакую… ученую колбасу и будет отравлять ею миллионы людей, как это сделали с французской революцией…
Я попробовал было последовать его совету, но скоро бросил: не хватало сил возиться во всей этой грязи, лжи и крови: революция действительная не имеет решительно ничего общего с той прекрасной фантасмагорией, какою мы представляли себе эту благодетельную революцию в молодые годы.
– Вот какой сегодня со мной случай был, – рассказывал Толстой. – Приходят ко мне сегодня утром две бабы за помощью: мужья у обеих на войне, у обеих дети, а коровы нет ни у той, ни у другой. Ну, порасспросил я их обо всем, кое-что дал, а насчёт коровы, говорю, на днях сам приеду и посмотрю. Ну, только они простились и ушли, как является один мужик, который знает хорошо обеих. Расспрашиваю его – он все подтверждает: коровы нет ни у той, ни у другой, но у одной восемь человек детей, а у другой трое. Я попросил его тотчас воротить ту, у которой восемь человек детей, чтобы дать ей тридцать рублей: недавно группа каких-то русских, живущих в Шанхае, прислала мне для помощи пострадавшим от войны четыреста рублей, и у меня от них осталось как раз тридцать рублей. Я наказал ему вернуть только одну, а то, думаю, будут косые взгляды эти, неудовольствие, жадность разыграется. А он не дослышал, должно быть, и воротил обеих. Хоть и неприятно было, а делать нечего. Даю одной тридцать рублей, а другой говорю, что больше пока нету, что пусть она не завидует… И вдруг… – голос старика осекся, – и вдруг… – повторил он и губы его запрыгали, и глаза налились слезами, – и вдруг та, другая-то, так и расцвела вся… от радости! «Вот – говорит – и слава Богу… И хорошо!.. Зачем завидовать, что ты? Ей нужнее… А когда будет, она и моим ребятам молочка даст… Слава Богу…» Надо знать их жизнь, чтобы понять, что это значит…