Душа Толстого
Шрифт:
– Я часто прихожу сюда один, и всякий раз остановишься и послушаешь… – тихо и мягко проговорил Толстой, и в моем воображении вдруг встала картина: лесная пустыня, небо, тишина и среди всего этого фигура великого старика, чутким сердцем прислушивающегося к тихому дыханию природы.
Помню и другой свой приезд в Ясную около этого времени.
Мне было очень не по себе. Не поднимаясь наверх, я послал Толстому записочку, что мне очень хотелось бы переговорить с ним наедине. Чрез несколько мгновений послышались знакомые торопливые шаги. И как сейчас помню это милое, участливое восклицание:
– Иван Федорович, что такое? С вами случилось что-нибудь?
– Нет, особенного ничего не случилось… – сказал я. – А мне просто хочется поговорить с вами один на один…
– А, ну, слава Богу, слава Богу… Идемте вот сюда, прямо ко мне…
И
За стеной слышалась музыка, – то графиня играла с кем-то в четыре руки – а тут, в тепло освещенной лампой комнате, шла мягкая речь великого старика о вечных вопросах человеческой жизни, которые никогда не решаются окончательно, но ставить которые человек не устанет никогда. Мы говорили о тех черных низах человеческой души, где до времени спит всякий грех, всякое преступление, и откуда, как отвратительные гады, ползут и оскверняют все существо человека черные желания и то преступные, гадкие, то просто глупые мысли.
– В таких случаях я стараюсь как можно скорее и ярче вспомнить о смерти… – сказал я.
– Да, это хорошо… – отвечал он. – Но вы заметите, что одно и то же оружие в борьбе с этим скоро притупляется, и нужно искать другого. Я иногда в таких случаях вспоминаю, что я послан на землю Богом по делу: как, тебе поручили такое важное, великое дело, а ты позволяешь себе унижать Его и себя!
Я немного удивился: я, как и все, не верил как-то тому, что он о себе писал.
– Неужели после стольких лет духовной борьбы вы все еще находите в себе это?
– Да, да… Я все думаю написать как-нибудь подробно о том, что пройдет в душе человека, в моей душе за один только день… Это прямо невероятно!..
Толстой всегда говорил о себе, о своих слабостях и грехах, с поразительной откровенностью и простотой. И эта открытость сердца была для меня в нем одной из наиболее чарующих, драгоценных черт.
– … Любить дальних, человечество, народ, желать им добра не хитрое дело… – говорил Толстой. – Нет, ты вот ближних-то, ближних полюбить сумей, тех, с которыми встречаешься каждый день, которые иногда надоедают, раздражают, мешают, – вот их-то люби, им-то делай добро! Вот это очень трудно. Чуть только позабудешься, глядишь, уж и сбился с дороги. Вот иду на днях по парку и думаю. Слышу, идет сзади какая-то баба и просит чего-то. А мне как раз пришла в голову нужная для работы мысль. «Ну, что тебе нужно? – нетерпеливо говорю бабе. – Что ты пристала?» Но хорошо, что сейчас же опомнился и поправился. А то бывает, спохватишься да уж поздно. Вот тоже еду недавно верхом по шоссе и что-то задумался. И чувствую, что что-то мешает мне, что-то не так. Остановился, вспомнил, – оказалось, не так то, что несколько минут назад я проехал мимо знакомого мне нищего-калеки, которому всегда подаю, а на этот раз по рассеянности я только ему поклонился. Повернул лошадь, поскакал, но его уже не было и я, может быть, упустил дело несравненно более важное, чем все мои писания. Писания это так, пустяки, а тут живой человек был. Да, в отношениях с людьми надо постоянное строгое внимание к себе: чуть ослабеешь, и ошибся, и согрешил…
– … Надо делать добро и не только не ждать себе за это никаких похвал, но, напротив, надо быть готовым к тому, что тебя будут ругать, гнать, презирать. Это всегда так было и так и должно быть, а то ты добро делаешь да еще чтобы тебя все хвалили, это уж очень жирно! – улыбнулся он. – И очень хорошо делать так нарочно, чтобы добро твое не встречало одобрения, как тот человек, который, притворяясь юродивым, делал вид, что сердится на просивших у него нищих и кидал в них серебряными рублями. Они подбирали рубли и смеялись над его глупостью. И особенно не надо смущаться кажущимся ничтожеством своего дела: нам иногда кажется ничтожным то, что велико, и великим то, что ничтожно…
Но очень ошибся бы тот, кто подумал бы, что старик вел всегда только серьезные разговоры. Он любил шутку и смех. В веселые минуты это был увлекательный собеседник, настоящий charmeur.[108] Разговорились раз об охоте, о которой он временами как будто немножко сожалел. И он рассказал нам:
– Помню – давно это было – собрались мы раз с борзыми. Только бы нам выезжать, вдруг приезжает купец один знакомый, – он у меня лес торговал. Ну, говорю, извини, Иван Гаврилыч, я еду с гостями на охоту, – ты погости у меня, попей чайку, а вернемся с охоты, тогда потолкуем. «Эх, ваше сиятельство, – вздыхает он – гляжу я на тебя и никак в толк не возьму: борода у тебя
И Толстой, вспоминая былое, смеялся своим тихим, заразительным смехом…
XXXV
Под потоками крови огни революции постепенно потухали. Правительство, не справившееся с Японией, справилось со своим народом. Оно торжествовало. Но напрасно: болезнь была только загнана внутрь. Раз как-то я вышел в свой сад, где у меня работали босяки. Один из них, Алеша Кривой, спросил, нет ли чего новенького в газетах. Я сказал, что опять как будто пахнет войной.
– Вот дал бы Бог! – сказал он.
Я удивился: это зачем еще нужно?!
– А как же? Как только война опять, так опять «вставай, подымайся, рабочий народ…» – сказал он. – Только теперь поведем уж дело умнее…
– Это как же умнее? – спросил я.
– А так, что всех под метелочку теперь вырежем, кого надо…
Но войны не было, и жизнь как будто вступала понемногу в свою прежнюю колею.
В 1906 г. тяжело заболела графиня. В Ясной началась тревога. Появились доктора. Больную могла спасти только спешная операция. Толстой не верил в нужность медицинского вмешательства. Он, как рассказывает его сын Илья, считал, что приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти. Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, отвечал, что пусть дело решают больная и дети, а что он устраняется и не будет говорить ни за, ни против.
– Если будет операция удачная, позвоните мне в колокол два раза… – сказал он детям, готовясь уйти в лес. – А если нет, то… Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду…
Он ушел в лес и ходил там один и молился.
Чрез полчаса, когда операция была кончена, Илья Львович с сестрой Марией побежали искать его. Он шел им навстречу испуганный и бледный.
– Благополучно, благополучно! – закричали они.
– Хорошо, идите, я сейчас приду… – сказал он сдавленным от волнения голосом и опять ушел в лес.
После пробуждения графини от наркоза он вошел к ней, но скоро вышел в подавленном и возмущенном состоянии.
– Боже мой, что за ужас! – говорил он. – Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… И стонет, больше, чем до операции. Это пытка какая-то…
Только чрез несколько дней, когда графиня начала поправляться, он успокоился и временно перестал осуждать докторов. Но – остался все же при своем…
Смерть обошла Ясную на этот раз стороной, и снова началась ее широкая, гостеприимная, немножко безалаберная жизнь. В Москву старики на зиму больше уже не переезжали. Но посетители ехали и сюда со всех сторон, и вечерами в огромной столовой велись всегда оживленные беседы, в которые Толстой вносил свои неожиданные, яркие искорки-мысли. И хотя он и восставал против того преувеличенного места, которое отводится в жизни культурных кругов искусству и литературе, но тем не менее чаще всего именно на эти темы сбивался разговор в уголке вкруг лампы с огромным абажуром. Суждения Толстого в этих областях были всегда неожиданны и очень оригинальны.