Душа Толстого
Шрифт:
И, совсем растроганный, Толстой замолчал. Сколько раз видел я так слезы на милых, глубоко впавших глазах его: как только мелькнет что-нибудь доброе в людях, так он сразу весь радость и умиление.
– Да, – справившись с волнением, переменил он разговор. – Письмо сегодня от Ивана Ивановича получил… Пишет, что ему очень тяжело, но что он останется на своем посту… Печатает какие-то глупые книжки, о которых его никто не просит, и «на посту»!..
Иван Иванович этот был редактор-издатель основанного некогда Толстым «Посредника», которого очень изводила в это время цензура.
И вдруг вспомнил, что он говорит с писателем, который тоже пишет «глупые
– И мои, и мои в том числе!
Все засмеялись.
Он встал. Моя девятимесячная Мируша, дичившаяся людей благодаря нашей уединенной жизни, вдруг одарила Толстого улыбкой – маленький цветочек улыбнулся солнцу.
– А нам-то вот так не улыбаешься… – пошутил кто-то.
– Это потому, что у вас такой белой бороды нет… – сказал Толстой. – Ишь как со своими ногами-то обходится… – засмеялся он, глядя, как Мируша тянет свои ножонки к самому носу. – Я вот уже не могу так…
Он поцеловал ручку Мируши, простился со всеми и легко, несмотря на свои семьдесят восемь лет, вскочил на седло, сопровождаемый общими приветствиями, тронул лошадь и быстрой, красивой рысью скрылся из вида: он до старости любил щегольнуть своей ездой.
– Вот вырастешь, Мируша, – пошутил кто-то, – и будешь хвалиться, что у тебя сам Лев Толстой ручки целовал…
XXXIV
Происходившую тогда революцию он пытался толковать по-своему и, слушая его теперь, нельзя не поражаться силе и упорству его иллюзий! Он легко пишет вещи, которые теперь рука не поднимается переписывать. Он говорит: «Недоразумение деятелей теперешней русской революции в том, что они хотят учредить для русского народа новую форму правления: русский же народ дошел до сознания того, что ему не нужно никакого». Происходящие – с обеих сторон – зверства внушают ему безграничный ужас, но он точно не верит, что все это реально, ему точно кажется, что это только случайность, недоразумение, и он все усерднее, все «муравейнее» обнимает людей и старается втащить их на Фанфаронову гору для какого-то светлого преображения…
Его отдых, его Силоамская купель[106] в это время – это «Круг Чтения», двухтомный сборник мыслей и афоризмов всех веков и всех народов, который был задуман им еще много лет назад и над которым он теперь усердно работает. На страницах этой книги встретились Сократ, Будда, Шопенгауэр, Дж. Рескин, Франциск Ассизский, Магомет, Лихтенберг, Кант, евангелисты, Гюго, А. Франс, Паскаль, Эмерсон, Амиель, Мадзини, Карпентер, Хельчицкий, Гаррисон, Саади, Конфуций, Лао-Цзы и много, много других. И среди них – «железный» канцлер, князь Бисмарк, который на склоне лет своих имел прекрасное мужество сказать: «Тяжело у меня на душе. Во всю свою долгую жизнь никого не сделал я счастливым: ни своих друзей, ни семьи, ни даже самого себя. Много, много наделал я зла! Я был виновником трех больших войн. Из-за меня погибло более 800 000 человек на полях сражений. Их оплакивают теперь матери, братья, сестры, вдовы. И все это стоит между мною и Богом…» Как было бы хорошо для людей, если бы эти слова были выбиты на его памятниках!
Другим средством укрепления для Толстого была всегда молитва. Он пишет: «Молитва моя по утрам почти всегда по лезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства; но большею частью, то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле Бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прощение, неосуждение… Иногда молюсь и в неурочное время самым простым образом говорю: „Господи, помилуй“, крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно…»
И больше всего он любил молиться в лесу…
За революционные месяцы я не раз бывал в Ясной. Особенно помню я свое посещение два дня спустя после памятного 9-го января, когда войска стреляли в безоружных рабочих, с иконами пошедших к царю. Я застал Толстого за завтраком, ест он с семьей – перед ним блюда, изготовленные поваром, и два лакея в белых перчатках; нет семьи – ему подают печеный картофель или гречневую размазню. И меня всегда поражало, как он мало ел.
Толстой уже слышал, что произошло в Петербурге, и был очень расстроен. Со мной было письмо из Петербурга от Р. Н. Рутенберг, близкой участницы страшного события; я прочел его Толстому. У него вдруг задрожали губы и слезы выступили на глазах, и он едва выговорил несколько слов сурового осуждения как тем, которые с такой легкостью льют человеческую кровь, так и тем, кто поднимает народ на эти безумные предприятия.
Зашла как-то речь об известной Спиридоновой,[107] которая убила какого-то губернатора.
– Ужаснее всего тут то, что девушка решается на такое дело, как убийство! – сказал Толстой. – Вы подумайте, что себе-то она этим выстрелом сделала… И если бы хоть потом сознала – так ведь нет, героиней себя, вероятно, считает…
В нем все явления преломлялись как-то по-своему, и его суждения шли вразрез с общими суждениями. Он не приспособ лялся к обстановке, как это делало вольно или невольно большинство, а говорил то, что думал и бесстрашно вскрывал ложь человеческую, которая в минуты так называемого общественного подъема всегда особенно сильна. Он не скрывал правды.
– Мужики против конституции, – говорил он, например. – Они надеются, что если царь отнял у господ крепостных, то отнимет со временем и землю. Они думают, что если господа, болтуны-адвокаты и прогоревшие помещики захватят власть, то земли от них мужикам не получить никогда. А они хотят прежде всего земли. До сих пор нет органа, который высказывал бы подлинные желания народа…
– Барыни ходили по Петербургу, чтобы видеть кровь или хотя бы лежащих на мостовой без чувств… – говорил он в другой раз. – И двести убитых выводит нас из себя, а то, что постоянно умирает 50 % детей, – это ничего…
– Не надо во всем винить правительство, – утешал он. – Если будет революция по-настоящему, то выдвинутся такие люди, как Марат или Робеспьер, и будет еще хуже, чем теперь…
Как-то Толстой позвал нас на свою обычную прогулку по лесам и полям. Дорогой я заметил ему, что с тех пор, как я, став вегетарианцем, бросил охоту, я никогда не испытывал того чувства жизни заодно с природой, которое так всегда радовало меня раньше на охотах, никогда не видал и не чувствовал природы так близко, так интимно.
– Да, – отвечал он, – но я потом снова нашел эту связь с природой, когда начал работать в поле, пахать, сеять, косить… А это вот, смотрите, колодезь Кудеяра… – сказал он, указывая в сторону от дороги на небольшой ключ. – А там дальше заметны как будто следы земляных укреплений, где будто бы жил Кудеяр…
Мы остановились и замолчали. Кругом неподвижный, весь в снегу лес и бесконечная зимняя тишина, и среди этой тишины слышно лишь, как Кудеяров ключ плетет свое нежное, бесконечное кружево из хрустально-звонких, хрустально-прозрачных звуков.