Душераздирающее творение ошеломляющего гения
Шрифт:
Я звоню Бет из комнаты для посетителей. Ей надо зайти присмотреть за Тофом. А мне надо побыть здесь, пока Джону не прочистят желудок.
— Это сколько времени займет? — спрашивает она.
— Понятия не имею. Час. Или два.
Я сижу в холле и жду.
О, этот Конан. Конан меня убивает. На том конце холла — телевизор, я его смотрю; в холле много простых стульев и громко от двух детей и их мамы, крупной женщины. Они так шумят, что Конана мне уже не слышно. Конан изображает что-то вроде «Живой помощи»[128] — там все поют благотворительную песню, и они с Энди спорят[129], потому что Конан — звезда и примадонна, хотя он даже под угрозой смерти не может спеть нормально. Мне трудно слышать из-за
Мне хочется, чтобы под рукой были ручка и бумага. Все эти подробности — это очень неплохо. Из этого можно сделать что-то вроде новеллы. Или не стоит. Рассказы о самоубийствах уже писали. Но я разверну все иначе, подключу второстепенные детали: что я думал по дороге в больницу, про бабье лето, про загадку о докторе и про то, как смотрел Конана. Это выразительная деталь: ты хохочешь, пока твоему другу прочищают желудок. Впрочем, и про это уже писали. Может, такое было даже по телевизору, например в «Штакетниках»[132]. Ну а я мог бы пойти еще дальше. Я обязан пойти дальше. Например, так: я знаю о текстах, где все это уже описывалось, знаю, что все это уже было, но у меня нет выбора, и приходится воспроизводить все это еще раз, когда все это происходит по-настоящему. Но в таком случае получится так же, как во всех этих штуках, где рассказчик, выросший в медиа-среде, не может жить без того, чтобы все, что с ним происходит, не порождало эхо отголосков из сериалов, фильмов, книг и т. д. и т. п. Чертовы дети! Ну зачем же они так визжат? Все было бы отлично, если бы не их блядские вопли. Значит, придется сделать еще один шаг вперед. Я проведу такую линию: хоть я и переживаю все то, что мне известно заранее, я одновременно осознаю ценность того, что я проживаю это по-настоящему, в неприукрашенной жути, потому что потом это послужит мне великолепным материалом, особенно если я записываю по ходу — или сейчас, от руки, ручкой, которую одолжу у регистратора в приемном покое, или когда вернусь домой.
Может, в машине лежит?
Но если принести, будет грубо.
Итак, вместо того чтобы оплакивать смерть непосредственного восприятия, я буду ее прославлять, буду наслаждаться одновременно и прямым переживанием и десятками его отзвуков в искусстве и масс-медиа, потому что эти отзвуки не девальвируют опыт, а обогащают его — именно так! — делают его многослойнее, придают внутреннюю глубину, не опустошают душу, не отупляют, а порождают новые смыслы. Получается так: сначала непосредственный опыт — приятель угрожает самоубийством, — затем отзвуки всего того, что уже было раньше, затем осмысление этих отзвуков, ярость из-за самого их существования, затем их приятие и включение в контекст как способ внутреннего обогащения, а поверх всего этого — осознание ценности того, что есть приятель, который угрожает самоубийством и которому промывают желудок, потому что так совмещаются жизненный опыт и материал для экспериментальной новеллы или фрагмента из романа, не говоря уж о том, что он, этот опыт, дает право почувствовать свое превосходство перед сверстниками, особенно теми, кто не видел того, что видел я, не пережил всего, что я пережил. Еще один опыт, против которого можно поставить галочку, вроде прыжка с парашютом, путешествия по Европе с рюкзаком или секса втроем.
Вот только эти жирные дети! Ну посмотрите на этих мясных поросят! Это что, передается по наследству? Как отвратительно, что вообще существуют жирные дети.
Итак, я должен осознавать опасности рефлексии, но одновременно я буду продираться через туман отголосков, продираться сквозь смешение метафор, через эту разноголосицу, и постараюсь показать ядро, которое никуда не делось, ядро есть ядро, и оно остается настоящим, несмотря на все наслоения. Ядро — это ядро. Всегда есть какой-то сухой остаток, который нельзя выразить до конца.
Только спародировать.
Я иду взглянуть на Джона.
Изо рта у него торчит трубка, из носа — другая. Та, что изо рта, кажется очень толстой, так что картинка выходит почти похабная. Лицо у него молочно-белое, как будто трубка высосала из него не только содержимое желудка, но и все остальное, в наказание. Он спит, он напичкан колесами, наверное морфием, голова запрокинута вверх и влево, к респиратору. Кажется, руки у него привязаны к кровати.
Руки у него и впрямь привязаны к кровати. Ленты толстые, черные. На липучке. Может, он вырывался или полез на кого-нибудь с кулаками.
Ноги раздвинуты, руки запрокинуты вверх, левой ладонью он все еще с усилием сжимает то, чего здесь нет. И тощие цыплячьи ноги, все в синяках, потому что он, напившись, стукался ими об мебель. И он босиком…
Здесь нельзя босиком: слишком холодно…
И пол грязнее, чем можно было ожидать…
Разве он не должен быть чище? Им следовало помыть…
Я сам мог бы…
Я уже видел все это раньше, видел эту палату, уже бывал здесь: та самая палата, куда привезли с носовым кровотечением мать, сначала ее доставили в отделение экстренной помощи, подсоединили ее, переливания, закачали в нее кровь…
Правда, эта палата слишком большая, очень большая и белая. Наверняка предполагалось, что в этой огромной палате, изолированной от остального отделения, будет не одна кровать, а больше. С одной кроватью получается слишком картинно: она стоит по центру огромного пустого пространства.
Я стою в другом углу и не понимаю, хочется ли мне подойти к нему ближе, прикоснуться к нему. Это все неважно. Он никогда не узнает. Он спит.
В таких палатах должны висеть картинки. Было бы красиво, если бы тут висели картинки, развешивают же их в стоматологии: тобой занимаются, а тебе пока есть на что посмотреть.
Но потом тебе придется умирать, и тогда последним, что увидишь в жизни, будет коллаж ЛеРоя Неймана с Кубка мастеров 1983 года[133], и это будет просто ужасно, хотя, конечно, вряд ли можно представить себе какое-нибудь подходящее зрелище перед смертью…
Разве что ты большой поклонник гольфа…
Пусть уж лучше голые стены.
Я прислоняюсь к стене сначала плечами, потом головой и некоторое время смотрю на него, упершись ладонью в белый шлакоблок. В детстве он был тощим ребенком и всегда казался из-за этого меньше, младше на несколько лет — но он был изумительным пловцом, просто изумительным — в бассейне, в океане, — у него был прекрасный стиль. Я секунду пытаюсь что-то сделать — дышать в такт с его дыханием, следить, как поднимается и опускается его грудь, а все остальное тело неподвижно, пальцы сжаты в кулаки, руки привязаны, лицо все бледнее, а я наблюдаю за тем, как дрыхнет этот ебаный недоумок.
Потом он встает. Он проснулся, стоит босиком, вытаскивает изо рта трубы, отдирает с рук провода и электроды. Я вскакиваю.
— Господи, ебена мать, ты что делаешь?
— Отъебись.
— Что значит — отъебись?
— То и значит — отъебись. Я ухожу.
— Что?
— Я не собираюсь превращаться в очередной анекдот из твоей скотской книжонки.
Он роется в ящиках.
— Что ты ищешь?
— Одежду, ебала. Я валю отсюда.
— Тебе нельзя. Ты же на колесах.
— Ага, сейчас. Если я хочу — значит, можно. Я еду домой.
— Я все расскажу медсестре. Ты… Ты должен остаться на ночь. А я должен просидеть часов до трех ночи, пока мне не скажут, что с тобой все в порядке и ты заснул, чтобы потом наконец я с тяжелым сердцем вернулся домой, к Тофу, куда зовет меня чувство долга. На следующий день я навешу тебя в психиатрическом отделении, а потом…
— Знаешь что, скотина, оставь меня в покое. Неужели ты не понимаешь, какое это паскудство? Я буду лежать тут с синяками на ногах, а ты будешь разыгрывать роль друга, преданного, всегда готового помочь, у-у, у-у, весь такой ответственный, а я никуда не гожусь… Слушай, иди на хуй. Мне этого нафиг не надо. Ищи кого-нибудь другого на роль символа… что там у тебя выходит, символ растраченной молодости?