Два брата
Шрифт:
— Ты же просила не выпускать моих демонов, — улыбнулся Стоун.
— Мы били знакомый всего неделя, — ответила Билли. — А сейчас три месяца. Может, пора випустить? Парочку-дрюгую.
— Ты правда хочешь?
— Я же сказаля, да?
И Стоун начал рассказывать.
То, о чем никогда не говорил. Понемногу избавляясь от груза прошлого и чувств, накрепко запертых в чемодане души.
Возможно, свою роль сыграли сигареты.
Билли курила «Житан», которые некогда Дагмар получала от французской подруги. Вдвоем они курили
— Мы отделали гадов. — Стоун прихлебнул пиво. — Я и сейчас не жалею. Все было словно вчера, я прямо вижу их сквозь донышко стакана. И нынче сделал бы то же самое. Они вышагивали, точно хозяева улицы. Все они так ходили. Маршировали и выступали, как будто это геройство — сколотить миллионную банду, которая изводила запуганных людей. Больше всего меня бесило, что они мнили свою так называемую «революцию» каким-то подвигом. Будто вели долгую и славную борьбу. Господи, я же ровесник нацистской партии. Мы родились в один день. Какой подвиг? Не нашли себе иного мученика, кроме сутенера Хорста Весселя, которого за три года до воцарения Гитлера зарезали из-за девки. Все эти их еженедельные празднества, увековеченные «мученики», «годы борьбы»! Размахивали «окровавленными знаменами» и разглагольствовали о сражениях во спасение Германии. Боже мой, все их потери — десяток подонков, убитых в кабацких драках. Всякий нацист строил из себя спартанца, отстоявшего мост, хотя все геройство его в том, что спихивал еврейских старух с тротуара.
— Значит, тех вы урили? — спросила Билли.
— Именно урыли. Впятером загнали в проулок и вышибли из них дерьмо. И ты бы так сделала, если б твой отец из концлагеря вышел калекой.
— Э, не заливай! Ты это сделяль не ради отца, ради девюшки.
Стоун усмехнулся:
— Ладно. Скажем так: по разным причинам.
— Но ты их не убиль?
— Нет. В тот раз — нет. Но до этого я убил человека.
— Что? — ужаснулась Билли. — Тебе ж и пьятнадцати не било.
— Мы с братом это сделали. В нашей квартире. Я мужика оглушил, а Пауль удавил. Я ударил статуэткой, которая стоит у меня дома. Маминым изображением.
Представив жуткую картину, Билли сморщилась, но что-то в рассказе Стоуна ее насторожило.
— Пауль? — недоуменно взглянула она. — Твой брят?
— Да.
— И тебя зовут Поль.
— Да, — усмехнулся Стоун.
— Значит, ты — Поль, а брят — Пауль?
— Выходит, так.
— Странный ваша мама. Другой имя не знает?
Стоун неопределенно пожал плечами и прихлебнул пиво.
— Сказать, почему мы его убили?
— Наверьное, биль веский причина.
— Он хотел изнасиловать нашу мать.
— Куда уж веский.
Стоун все рассказал. Странно, но ему было приятно выкладывать то, о чем никто не спрашивал. Ему, кто двадцать лет следовал правилу без крайней нужды не откровенничать. Он рассказал об убийстве Карлсруэна и пуговицах с рубашки штурмовика. О радости Дагмар, поцелуе и позволении ее потрогать.
— Я бы сказаля, такую девюшку любить опасно, — заметила
— Она ликовала, — заступился Стоун. — Мы пролили кровь. Распрямились и дали сдачи. Не осуждай — они заставили ее лизать тротуар и убили ее отца.
— Вовсе не осюждаю, Поль, — ответила Билли. — Никого и никёгда.
Стоун рассказал о той ночи все.
Как вернулся домой и узнал о своем усыновлении.
— Мне было ужасно одиноко. Словно меня бросили. Вся моя жизнь была в семье, и вдруг я на отшибе, а им грозит смертельная опасность. Я оказался один. Так странно. Ведь я был абсолютно уверен, что я еврей.
— И вдрюг — нет?
— Ну да.
— Но ты говориль, ты еврей.
— Да, я всем так говорил, когда сюда перебрался. Но я не еврей. Извини.
— Мне все рявно, — пожала плечами Билли. — Еврей, не еврей — по-моему, никакая рязница.
Стоун допил пиво и собрался повторить заказ. Билли ладонью накрыла его руку:
— Как тебя зовют по правде? Чтоб я зналя.
— Отто, — улыбнулся Стоун. — Мое настоящее имя — Отто.
В ссылку
Берлин, 1935 г.
Муниципальная чиновница и полицейский, забиравшие Отто, известили, что его, «расово ценную особь», определят в достойную немецкую семью. Не мешкая.
— Деньги и вещи не брать, — сказала чиновница. — Ты возвращаешься домой, и рейх всем тебя обеспечит. От этих евреев тебе ничего не нужно.
— Это моя семья, — ответил Отто.
— Тебя обманули. Еврей заботится лишь о еврее. Все прочее ложь.
Отто был покорен. Он чмокнул мать в щеку, не обращая внимания на скривившуюся чиновницу, пожал руку отцу и брату.
— Прошу вас, госпожа, — взмолилась Фрида, — хотя бы скажите, где он будет жить.
— Не ваше дело, — отрезала чиновница. — Ваше родительство незаконно, судьба мальчика вас не касается. Отныне и вовеки вас ничто не связывает. Идем, Отто.
— Он наш сын! — не сдержавшись, крикнула Фрида. — Все свои пятнадцать лет он прожил вот в этой квартире!
— Это его беда, но еврейский кошмар закончился. Теперь он немец.
Не оглядываясь, Отто вышел. С Паулем они договорились: чтобы не провоцировать гестапо, никаких нежностей и грусти.
Когда за Отто закрылась дверь, Фрида буквально рухнула на пол. Горе исказило ее лицо. Все еще красивое лицо, которое заботы пометили своей печатью.
Нечто подобное уже было, подумала Фрида. Всепоглощающая печаль опустошила душу, и до конца дней уже ничто ее не заполнит.
Когда же это было?
Вспомнила. В двадцатом году, в роддоме, когда старая нянька унесла серый сморщенный сверточек. Все как тогда.
И вот опять. Она снова потеряла сына, а Пауль — брата-близнеца.
На площадке Отто молча вошел в знакомый лязгающий лифт и вместе с конвоирами поехал вниз. Потом все так же молча вышел в колодец двора.
— А как с моим великом? — впервые обратился он к чиновнице.
— Не знаю, — ответила та. — Может, кого-нибудь за ним пришлют.
Отто сел в полицейскую машину и дал себя увезти.