Два капитана(ил. Ф.Глебова)
Шрифт:
«Мы давно не переписывались, Катя, и ты, вероятно, будешь удивлена, взглянув на эту подпись. Как ты живёшь? Я не писал тебе так долго, потому что думал, что ты сердишься на меня. Конечно, ты права, я виноват в том, что мы так долго не встречались. Мне нужно было заехать в Москву на обратном пути из Энска и встретиться с тобою, а не бродить вокруг твоего дома, как будто мне восемнадцать лет…»
Я уже забыл о письме. Мне нужно было просто увезти её — ведь я же отлично знал, что она не должна оставаться в этом фальшивом и несчастном доме, с этим страшным и фальшивым Николаем Антонычем, которому она верит.
Вот и горы! Они торчали из облаков, освещённые солнцем, то голые, то покрытые ослепительным снегом. Я видел в зеркале, как Лури поднял руку, как будто поздоровался с ним, и что-то закричал доктору, и доктор, смешной, похожий
В редких просветах были видны ущелья — прекрасные, очень длинные ущелья, — верная смерть в случае вынужденной посадки. Я невольно подумал об этом, а потом снова стал сочинять письмо, и сочинял до тех пор, пока мне не пришлось заняться другими, более срочными делами.
Как будто и ветра не было, когда первые огромные тучи снега стали срываться с вершин и кружиться, поднимаясь всё выше и выше.
Зеркало, в котором я только что видел доктора и Лури, вдруг потемнело, замёрзло, а ещё через десять минут уже нельзя было вообразить, что над нами только что было солнце и небо. Теперь не было ни земли, ни солнца, ни неба. Всё перемешалось. Ветер догнал нас и ударил сперва слева, потом в лоб, потом снова слева, так что нас сразу унесло куда-то в сторону, где тоже был туман и шёл снег, мелкий, твёрдый, который очень больно бил по лицу и сразу вцепился во все петли и щели одежды. Потом наступила ночь, так что, когда я снова посмотрел в зеркало, я больше уже ничего не увидел. Ничего не было видно вокруг, и некоторое время я вёл самолёт в полной темноте, как будто натыкаясь на стены, потому что всюду были настоящие стены из снега, со всех сторон подпираемого ветром. То я пробивал их, то отступал, то снова пробивал, то оказывался далеко под ними. Это было самое страшное — самолёт вдруг падал на полтораста — двести метров, а я не знал, какой высоты были горы, почему-то не отмеченные на моей карте. Всё, что я мог сделать, — это развернуться на сто восемьдесят градусов и пойти назад к Енисею. Я увижу берега, пройду над высоким берегом, и мы обойдём пургу или, в крайнем случае, вернёмся назад в Заполярье.
Легко сказать — развернуться! Самолёт почему-то затрясло, когда я дал левую ногу, и нас снова бросило в сторону, но я продолжал разворачиваться. Кажется, я что-то сказал машине. Именно в эту минуту я почувствовал, что с мотором творится что-то неладное, — жаль, потому что внизу были те же ущелья, которые — я очень на это рассчитывал — остались далеко позади. Они мелькнули и пропали, потом снова мелькнули — длинные и совершенно безнадёжные, — нас бы не нашли, и никто бы никогда не узнал, как это случилось. Нужно было уйти от них, и я ушёл, хотя самолёт был то взвешен в воздухе, как будто эта проклятая пурга задумывалась на секунду, что бы ещё с нами сделать, то болтался и шёл как хотел. Я ушёл, но с мотором всё-таки творилось что-то неладное, и нужно было садиться. Нужно было садиться очень медленно и следить за указателем поворотов, и не допускать кренов, и всё время думать о земле, которая где-то внизу, и неизвестно, где она и какая. Что-то стучало у меня в голове, как часы, я громко разговаривал с самим собой и с машиной. Но я не боялся. Я помню только, как мне стало на мгновение жарко, когда какая-то масса пронеслась рядом с самолётом; я бросился в сторону от неё и чуть не царапнул крылом о землю.
Глава двенадцатая
ПУРГА
Не стану рассказывать о тех трёх сутках, которые мы провели в тундре, недалеко от берегов Пясины. Это одно из самых тяжёлых воспоминаний в моей жизни, и, главное, это — однообразное воспоминание. Один час был похож на другой, другой — на третий, и только первые минуты, когда нам нужно было как-то укрепить самолёт, потому что иначе его унесло бы пургою, уже не повторялись.
Попробуйте сделайте это в тундре без всякой растительности, при ветре, достигающем десяти баллов! Не выключая мотора, мы поставили самолёт хвостом к ветру. Пожалуй, нам удалось бы закопать его, но стоило только поддеть снег лопатой, как его уносило ветром. Самолёт продолжало швырять, и нужно было придумать что-то безошибочное, потому что ветер всё усиливался и через полчаса было бы уже поздно. Тогда мы сделали одну простую вещь (рекомендую всем полярным пилотам): мы привязали к плоскостям верёвки, а к ним, в свою очередь, лыжи, чемоданчики, небольшой ящик с грузом, даже воронку, — словом,
Теперь нам больше ничего не оставалось, как ждать. Это было не очень весело, но это было единственное, что нам оставалось. Ждать и ждать, а долго ли — кто знает!
Я уже упоминал о том, что у нас было всё для вынужденной посадки, но что станешь делать, скажем, с палаткой, если просто вылезть из кабины — это сложное, мучительное дело, на которое можно решиться только один раз в день и то только потому, что один-то раз в день необходимо вылезать из кабины.
Пальцы начинали болеть, прежде чем удавалось развязать шнурки на чехлах, и приходилось развязывать шнурки в три приёма. Снег с первого шага сбивал с ног, так что нам пришлось выработать особый способ ходьбы — с наклоном в сорок пять градусов против ветра.
Так прошёл первый день. Немного меньше тепла. Немного больше хочется спать, и, чтобы не уснуть, я придумываю разные штуки, которые берут очень много времени, но от которых очень мало толку. Я пробую, например, разжечь примус, а Лури приказываю разжечь паяльную лампу. Трудная задача! Трудно разжечь примус, когда ежеминутно чувствуешь с ног до головы собственную кожу, когда вдруг становится холодно где-то глубоко в ушах, как будто мёрзнет барабанная перепонка, когда снег мигом залепляет лицо и превращается в ледяную маску. Лури пытается шутить, но шутки мёрзнут на пятидесятиградусном морозе, и ему ничего не остаётся, как шутить над своей способностью шутить при любых обстоятельствах и в любое время.
Так кончается первая ночь. Ещё немного меньше тепла. Ещё немного больше хочется спать. А снег по-прежнему несётся мимо нас, и наконец начинает казаться, что мимо нас пролетает весь снег, который только есть на земле…
Я снова оценил доктора Ивана Иваныча в эти дни, когда мы «куропачили» — так это называется — у берегов Пясины.
Сознание полной бездеятельности, полной невозможности выйти из безнадёжного положения — вот что было тяжелее всего! Кажется, было бы легче, если бы я не был так здоров и крепок. Это чувство перемешивается с другим невесёлым чувством: я не выполнил ответственного поручения. А это — ещё и с третьим, которое никого не касается, — с чувством оскорблённой гордости и обиды… Вот настроение, при котором нет аппетита и, в сущности говоря, не так уж страшно замёрзнуть.
И доктор всё понимал, всё видел! Никогда в жизни я не находился под таким тщательным наблюдением. Для каждого из этих чувств у него был свой рецепт, и даже, кажется, для того чувства, которое никого не касалось.
Третий день. Очень хочется спать. Всё меньше тепла. Всё больше сыреют малицы, и уже какой-то нервный холод заранее пробирает до костей, как подумаешь, что эта сырость может замёрзнуть.
Но это даже лучше, может быть, что время от времени приходится выбирать из-под малицы лёд, потому что просто сидеть и думать, думать без конца очень тоскливо. Потом ещё поменьше тепла — ничего не поделаешь, ветер выдувает тепло, — и я надеваю на ноги под пимы лётные рукавицы. Главное — не спать. Главное — не давать уснуть бортмеханику, который оказался самым слабым из нас, а на вид был самым сильным. Доктор время от времени бьёт его и встряхивает. Потом начинает дремать и доктор, и теперь уже мне приходится время от времени встряхивать его — вежливо, но упрямо.
— Саня, да ничего подобного, я и не думаю спать, — бормочет он и с усилием открывает глаза.
А мне уже больше не хочется спать. Снег свистит в ушах, и, когда минутами наступает тишина, кажется, что вибрирующая тишина ещё громче этого мрачного, мучительного, пустого свиста. Где-то далеко, на Диксоне, в Заполярье, радисты разговаривают о нас:
— Где они? Не пролетали ли там-то?
— Не пролетали.
Это было очень скучно — сидеть и ждать, когда же окончится эта пурга, — и я вспомнил наконец, что у меня есть книжка. Я перевязал малицу немного выше колен и влез в неё с головой и руками. Тесноватый домик, но если в левой руке над ухом держать карманный фонарик, а в правой книжку, — можно читать! У меня был фонарик с динамкой, и нужно было всё время работать пальцами, чтобы он горел; но всё время работать невозможно, и я разжимал пальцы — тогда сразу становилось холодно, и всё возвращалось на свои места, и я начинал чувствовать снег, который заносил меня сквозь щели кабины.