Два Петербурга. Мистический путеводитель
Шрифт:
Примерно так же описывает эту дуэль и П. И. Бартенев, не упоминая только о пробитой фуражке и уточняя, что Кюхельбекер все-таки пытался заставить Пушкина выстрелить, но тот отговорился тем, что в ствол его пистолета набился снег.
В этом же году Пушкин пытался стреляться еще с одним своим лицейским товарищем, бароном Корфом, за то что тот избил его слугу. Дело было простое: в передней Корфа слуга Пушкина, находясь «под винными парами», хотел выяснить отношения с камердинером Корфа, но барон отходил его палкой. «Не принимаю Вашего вызова из-за такой безделицы не потому, что вы Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер…» – ответил барон на вызов.
До отъезда в ссылку чуть было не случилась еще одна дуэль: с майором Денисевичем. Они столкнулись в театре, оказавшись на соседних местах. И. И. Лажечников рассказывал, что: «Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: „Несносно!” Соседу его пиеса, по-видимому, нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из себя, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут Денисевич объявил своему
– Посмотрим, – отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.
Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.
– Молодой человек, – сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, – вы мешали мне слушать пиесу… Это неприлично, это невежливо.
– Да, я не старик, – отвечал Пушкин, – но, господин штаб-офицер, еще невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живете?
Денисевич сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра».
Лажечников, случайно присутствовавший при этом визите и еще не знакомый с Пушкиным, описывал это так: «Только что я вступил в комнату, из передней вошли в нее три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца-красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями.
Один был адъютант; помнится, я видел его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой – фронтовой офицер. Статский подошел ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: „Позвольте вас спросить, здесь живет Денисевич?” „Здесь, – отвечал я, – но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его”. Я только хотел это исполнить, как вошел сам Денисевич. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он, видимо, смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. „Что вам угодно?” – сказал он статскому довольно сухо. „Вы это должны хорошо знать, – отвечал статский, – вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место…” Все это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. Денисевич мой покраснел как рак и, запутываясь в словах, отвечал: „Я не затем звал вас к себе… я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично…” „Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, – сказал более энергичным голосом статский, – я уже не школьник и пришел переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…” Денисевич не дал ему договорить. „Я не могу с вами драться, – сказал он, – вы молодой человек неизвестный, а я штаб-офицер…” При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя униженное и глупое положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня гадкой. Статский продолжал твердым голосом: „Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно будет иметь со мною дело”».
Тут Лажечников понял, что уже слышал эту фамилию подающего большие надежды поэта, и, выяснив, что перед ним именно он, завел Денисевича в другую комнату и, «потеряв ораторского пороху довольно», убедил майора, что тот сам виноват и должен просить извинения.
«…я ввел его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и, сказав ему: „Господин Денисевич считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас”.
– Надеюсь, это подтвердит сам господин Денисевич, – сказал Пушкин.
Денисевич извинился… и протянул было руку Пушкину, но тот не подал своей, сказал только: „Извиняю”, – и удалился со своими спутниками, которые любезно простились со мною…»
Известно, что Пушкин был великолепным стрелком и легко всаживал пулю в пулю. В воспоминаниях о поэте М. Н. Лонгинова есть такой эпизод: «Пушкин носил тяжелую железную палку. Дядя спросил его однажды: „Для чего это, Александр Сергеевич, носишь ты такую тяжелую дубину?” Пушкин отвечал: „Для того чтоб рука была тверже; если придется стреляться, чтоб не дрогнула”. Чиновник III отделения Попов записал о Пушкине: „Он был в полном смысле слова дитя, и, как дитя, никого не боялся”».
Интересно, что за год до роковой дуэли с Дантесом, в феврале 1836-го, Пушкин чуть было не стрелялся с С. Хлюстиным, племянником Толстого (Американца), который, как следует из письма Натальи Пушкиной, к тому же претендовал на роль мужа ее сестры. Конфликт произошел из-за цитирования Хлюстиным критической статьи о Пушкине, в которой намеками задевалась его честь. Они поссорились, в запале Пушкин упоминал цитирование «нелепости свиней и мерзавцев». Хлюстин отправил Пушкину вызов, но тот сумел найти в себе силы ответить, что был неправильно понят, и противники пришли к примирению. Любопытно, что именно Хлюстин имеет некое отношение и к следующей несостоявшейся дуэли Пушкина: в знак разрешения конфликта Пушкин попросил его быть секундантом на дуэли с Соллогубом.
Литератор В. А. Соллогуб вспоминал, как он: «…был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая шутила над моей романтической страстью и ее предметом (В. А. Соллогуб собирался тогда жениться. – Ред.). Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно
Дуэль, ставшая роковой в жизни поэта, была, как и все остальные его состоявшиеся и несостоявшиеся поединки, замешана на буйном нраве потомка Ганнибала и задетой чести.
Д. Ф. Фикельмон в своем дневнике объясняла ситуацию так: «…Александр Пушкин, вопреки советам своих друзей, пять лет тому назад вступил в брак, женившись на Наталье Гончаровой, совсем юной, без состояния и необыкновенно красивой. С очень поэтической внешностью, но с заурядным умом и характером, она с самого начала заняла в свете место, подобавшее такой неоспоримой красавице. Многие несли к ее ногам дань своего восхищения, но она любила мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по фамилии Дантес, кавалергардский офицер, усыновленный посланником Геккерном, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме. Но он постоянно встречал ее в свете и вскоре в тесном дружеском кругу стал более открыто проявлять свою любовь. Одна из сестер госпожи Пушкиной, к несчастью, влюбилась в него, и, быть может, увлеченная своей любовью, забывая о том, что могло из-за этого произойти для ее сестры, эта молодая особа учащала возможности встреч с Дантесом; наконец, все мы видели, как росла и усиливалась эта гибельная гроза. То ли одно тщеславие госпожи Пушкиной было польщено и возбуждено, то ли Дантес действительно тронул и смутил ее сердце, как бы то ни было, она не могла больше отвергать или останавливать проявления этой необузданной любви. Вскоре Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, вопреки всем светским приличиям, обнаружил на глазах всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по отношению к замужней женщине. Казалось при этом, что она бледнеет и трепещет под его взглядом, но было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека, и он был решителен в намерении довести ее до крайности.
Пушкин совершил тогда большую ошибку, разрешая своей молодой и очень красивой жене выезжать в свет без него. Его доверие к ней было безгранично, тем более что она давала ему во всем отчет и пересказывала слова Дантеса – большая, ужасная неосторожность! Семейное счастье начало уже нарушаться, когда чья-то гнусная рука направила мужу анонимные письма, оскорбительные и ужасные, в которых ему сообщались все дурные слухи и имена его жены и Дантеса были соединены с самой едкой, самой жестокой иронией. Пушкин, глубоко оскорбленный, понял, что, как бы лично он ни был уверен и убежден в невинности своей жены, она была виновна в глазах общества, в особенности того общества, которому его имя дорого и ценно. Большой свет видел все и мог считать, что само поведение Дантеса было верным доказательством невинности госпожи Пушкиной, но десяток других петербургских кругов, гораздо более значительных в его глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали ее виновной и бросали в нее каменья… Наконец, на одном балу он так скомпрометировал госпожу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно…»