Два сольди
Шрифт:
– Да ладно вам!
– вспылил Сашка.
– Что я, хуже других, что ли? В рваных пойду. Армию позорить. Подумаешь, штаны! Я их в колхозе на водовозке заработал. А приду - еще заработаю.
– Во! Порох!
– крутнул головой Сима.
– Не скажи ничево старший. Они нынче все такие. Грамотеи!
– А ну вас...
– Сашка отшвырнул папиросу и, проходя мимо меня, сказал: - Пошли, дядь Жень, искупаемся. Еще есть время.
После бессонной ночи и непредвиденного застолья меня порядком разморило, и я охотно согласился сходить на Сейм освежиться. За нами увязались еще несколько парней, Сашкиных дружков-погодков.
Через гать минули затон, обмелевший, заболоченный, наполненный
Но луг был по-прежнему хорош. Еще без цветов, по-майски короткотравый, в плоских и незлых розетках молодого татарника, он манил своей ликующей зеленью, дрожа впереди парным маревом, и не было терпения, чтобы не разуться и не побежать по этой вольнице босиком! Ребята и в самом деле помчались взапуски, на бегу стаскивая рубахи, майки. Должно, им наскучило чиниться за столом, разыгрывать из себя взрослых, и теперь, вырвавшись на свободу, они бежали, совсем как пацаны, дурачась, горланя, швыряя друг в друга праздничными башмаками.
Я еще только подходил к берегу, а река уже ходила ходуном от загорелых тел, вскидывалась солнечными брызгами, била в глиняный урез растревоженной волной.
Искупавшись, мы полежали на чистом песке, еще не истоптанном коровами, и молча, под умиротворенное журчание реки стали одеваться.
Перед тем как обуть башмаки, Сашка еще раз вошел в воду, поддел чистую струю обеими пригоршнями и, окунув в ладони лицо, постоял так неподвижно лицом в ладонях.
– Ну, прости-прощай, речка!
– сказал он с натужной веселостью.
– Все! Откупался! Где-то я еще буду пить, чью воду?..
Потом он долго, старательно, а скорее машинально, уйдя в себя, причесывал мокрые волосы, со строгой задумчивостью глядя куда-то за реку, и в эти минуты отрешения в нем, еще недавно ребячливо кувыркавшемся в воде, как-то исподволь, будто светлая тень, скрадывая все беспечно мальчишеское, проступили приметы спокойной, сдержанной мужской зрелости.
Я украдкой наблюдал за ним и даже любовался: он был росл, не по годам статен, с какой-то изысканной покатостью в широких плечах. Высокая сильная шея, легкая голова с продолговатым овалом лица, глаза по-девичьи голубые, хорошая мужская большеротость и даже нос - наш, фирменный нос, - у Сашки был по-своему аккуратен, сух, с приятной горбинкой. Красавец парень! Черт возьми, подумалось мне, откуда у него эта классическая элладность? Неужто Маня, беспородная, серийная, деревенская баба, сама кое-как вытесанная топором из суковатого комля, хранила в своих генных тайниках задатки к такому совершенству? А главное, как исхитрилась она выходить такое, не прибегая к дистиллированным кефирам и витаминным допингам, считай, почти на одной хамсе и картошке? Да не одного, а троих таких парней? Нет, непонятна мне эта кибернетика!
Я мысленно примерял Сашке солдатский мундир. Брюки еще сойдут сорок шестого размера, но сам китель надо уже теперь искать среди пятидесятых номеров. Что и говорить, доставит он мороки каптенармусам! Но зато, когда застегнется на все пуговицы и опояшется широким ремнем, какой это будет отменный гвардеец! Никто и не подумает, что ему только семнадцать. Предвидел, как на призывном пункте будут зариться на него представители родов войск: хорош он и во флот, и в ракетчики, и в столичный гарнизон для парадных шествий, и в почетный караул при встрече заморских президентов. Да и в офицерскую школу - ему бы золотой пояс, белые перчатки и легкий кортик на бедро... Только с грамотишкой у него слабовато: семь не то шесть трудных, не каждый день хоженных деревенских классов не с лучшими отметками. Обычная безотцовщина...
– Ну пошли, что ли?
– наконец напомнил я Сашке.
В горнице на белом, прибранном столе шумел ведерный самовар, весело сиявший надраенными боками, отражая в них пестрое окружение конфет, печенья, бубликов. В синей эмалированной миске восковатыми глыбами желтел мед, должно быть, принесенный дядей Федором, заведшим в последние годы несколько уликов. К великому своему удивлению, я увидел и Маню, молча цедившую из самоварного краника в чашки и стаканы. Бледное, слегка припухшее лицо ее было спокойно. Гости в ее присутствии со сдержанной сосредоточенностью прихлебывали из блюдечек, и только девчонки на другом конце стола иногда перешептывались, не решаясь первыми нарушить больничную, напряженную тишину в доме.
– Кушайтя! Кушайтя!
– время от времени поощряла Маня виновато-томным голосом.
– Аполлон! Хведя! Пейте вволю.
– Да мы пьем...
Увидев вошедших, Маня поворотилась и к ним.
– Ребятки? Чайку на дорожку! Попейте, попейте горяченького.
– Дак и тово...
– сказал дядя Федор.
– Делу... гм... время, потехе час. Надо бы уже и... понимаешь... выходить.
– Сичас, сичас пойдем, - кивала Маня.
– Я тебе, Саня, сумочку там сготовила.
* * *
К поезду, кроме гостей, потянулась чуть ли не вся поречная улица. Провожающие сами собой рассортировались по обособленным кулижкам. Впереди всех в праздной веселости, с шутками и всплесками частушек сразу под три гармошки, широко и вольно - кто где хотел и с кем хотел - брел по звонко-зеленому майскому лугу толкачевский молодняк - парни почти до единого в белых рубахах и галстуках, девчата все в пестром и веселеньком, будто полевое разнотравье.
За ними двигался с десяток разнокалиберных мужиков - почти все поголовье, уцелевшее после войны, - еще и не деды, но без должной матерости, одетые расхоже, в мятых штанах, с кирпично заветренными лицами, оттенявшими седые вихры и нестриженые загривки под насунутыми кепками и картузами. Двое не то трое из них приволакивались, опирались на батожки. Они шли, озабоченно поглядывая по сторонам, как бы прицениваясь к нынешним покосам, нагулу бродившего поблизости скота, к одуванчиковой россыпи первых гусиных выводков, каждый на свой лад радуясь выпавшему случаю оторваться от наседавших дел и забот и пройтись так вот, руки за спину, по вешней луговой вольнице.
Баб набралось во много крат больше, чем мужиков, что было естественно и привычно в итоге кровопролитной войны. Еще и теперь женщины, Манины сверстницы, сплошь обездоленные, безмужние, мучимые ломью в суставах и поясницах, шамкающие полупустыми ртами, напрочь утратившие следы былой девичьей свежести и стати, составляли основное население послевоенных деревень и главную животворящую силу тогдашней российской земли. Они и поныне не оставляли своего первейшего ремесла - тетешкаться с ребятишками, теперь чаще с городскими заезжими внуками и внучками. С бабьей ватагой шла и Маня, пламенея своим маковым праздничным платьем.
До станции было версты четыре ходу: сперва лугом, берегом реки, а потом долгим песчаным узволоком, где буксовали, рвали моторы даже грузовые дизеля. Пешему человеку эта гиблая верста тоже нелегко давалась, особенно с ношей или с похмелья. Еще пока шли лугом, по ровному, Сашка раз да другой подходил к матери с попыткой отговорить ее не провожать дальше, не месить зыбучий песок после сердечного приступа, а попрощаться тут, на бережку, и поворотить обратно. Но Маня не хотела слушать этого обидного совета при народе, отпихивала от себя Сашку, кобенясь: