Двадцатая рапсодия Листа
Шрифт:
Пригрелся я в медвежьей полости, мерная рысь лошадок укачивала, будто в колыбели. Да и херес, поданный в трактире, был не только ароматен, но и весьма крепок. Одним словом, в сон меня склонило не на шутку, и бороться с этим желанием я никак не мог. Так что не только первые версты, но и все последующие обошлись без разговоров, которые путешественникам пристало вести в дальней дороге. На полпути до Державина я уже вовсю клевал носом, а затем и окончательно уснул. Не помню, снилось ли мне что – ежели и снилось, так то же, что происходило наяву. Склоняющееся к закату солнце, укатанная дорога, заснеженные деревья по обочинам, заяц, порскнувший из кустов… Была остановка в Державино, я деревянно вышел из кибитки, не освободившись ото сна, посидел передышки ради на станции вместе с Владимиром, пока Яков перепрягал лошадей, затем снова залез в полость. Потом, спустя время и спустя другие сны – уже не с зайцами, а с синими,
Даже крепкий чай в сейхане не вывел меня из дремотного состояния, так что по-настоящему проснулся я, только когда наша упряжка въехала в родное Кокушкино. Время было совсем вечернее. Осмотрелся я – в избах окна светятся, белые дымки над крышами на фоне черного неба, луны нет, да и не ее сейчас время по ночам, зато звезды высыпали все до единой. Яков, не спрашивая, уверенно направил кибитку сначала к моему дому.
Выбравшись из тепла медвежьей полости на морозный воздух, я сразу же взбодрился. Дремоту словно рукой сняло. Попрощался с Паклиным.
Мельник сидел, нахохлившись, и на слова благодарности за поездку едва ответил, буркнул только:
– И вам здоровьица, Николай Афанасьич.
Похоже, наши заверения в том, что никто и никогда в Кокушкине не узнает о прекрасной москательщице – тайной любви нашего мельника, – не успокоили его ничуть. Я искренне подивился тому, сколь причудлива бывает натура человеческая! Вот хотя бы взять того же Паклина. Нынче он скорее предпочел бы остаться под тяжким подозрением в свершении ужаснейшего преступления, нежели раскрыть посторонним свои сердечные тайны. Хотя именно это раскрытие, в конце концов, обеляло его в глазах закона полностью. И ведь сказал ему уже об этом Владимир, и Автомедон наш вроде бы все понял – а вот сидит на облучке, скрючившись в три погибели, шапку на самые брови натянул, по сторонам не смотрит. Только кнутом поигрывает. А про себя, должно статься, клянет хитроумных господ, которые его принудили рассказать о своей зазнобе. И уже не помнит о том, что еще давеча сидел под замком у урядника Никифорова и ожидал отправки в уезд, а там, кто знает, может и прямо в суд да на каторгу. Мало, что ли, ошибок полицейские да судейские совершали? Мало, что ли, несчастных за чужие вины в Сибирь ушли?
«Или же, – подумал я вдруг, – наш мельник более законного наказания боится гнева своей законной супруги». Мысль эта меня изрядно позабавила. Всяк в Кокушкине знал, что Ефросинья держала своего мужа в ежовых рукавицах. Словом, махнул я рукою на угрюмость Якова и вернулся к кибитке – попрощаться с Владимиром. Он тоже был немногословен, хотя на лице его обозначалось выражение не угрюмости, а серьезной озабоченности. Тем не менее молодой мой друг привстал, пожал протянутую руку и даже улыбнулся на прощанье. Я был обескуражен его молчанием более, чем мрачностью мельника, и от того немного замешкался. Надеялся я, что он предложит встретиться утром у Никифорова.
Не дождавшись от Владимира ни слова, я рискнул заговорить сам:
– Так что же, Володя, идем ли мы с вами утром к уряднику? Или вы сами сообщите ему о своих открытиях?
Наш студент покачал головою.
– Еще не решил, – ответил он неохотно. – Прежде чем что-либо рассказывать, неплохо было бы все хорошенько обдумать. – Он подался ко мне и добавил, понизив голос: – Я, видите ли, опасаюсь, что наш доблестный страж закона может нам помешать. Не по злому умыслу и не по лености, а, напротив, по чрезмерной ретивости. Да и другие причины имеются, способные осложнить дело. – Владимир вздохнул. – Я ведь, Николай Афанасьевич, в юристы готовился, законами Российской империи немало интересовался. Коли сообщим мы нашему Егору Тимофеевичу: так, мол, и так, погибшие – иностранцы, да еще и подтверждение тому представим, – он ведь о том непременно по начальству доложит. Ведь так?
– Так, – ответил я в некотором недоумении. – Конечно, доложит, таков порядок. Не может не доложить. Хороши б мы были, если бы дела об убийствах у нас урядники решали. Полицейское следствие, дознание, выявление преступника, арест и потом суд – это естественный ход вещей. Так что не вижу особой беды…
– То-то и оно, что не видите! – перебил меня Владимир все тем же приглушенным голосом. – А я вижу. Беда в том, что дела, в которых замешаны иностранные подданные, да еще такие, в которых эти иностранные подданные – жертвы, это, знаете ли, прерогатива не уездной полиции, к коей принадлежит доблестный господин Никифоров, и не сыскной полиции, а полиции политической, то есть жандармерии. Уж вы мне поверьте, Егора нашего тогда, как пить дать, отстранят от дела. Das ist so sicher wie das Amen in der Kirche. [7]
Это так же верно, как «аминь» в церкви (нем. разг.).
Слова Владимира повергли меня в немалое смущение, но я не нашелся, чем возразить. Так и стоял, глядя на него слегка оторопелым взглядом. И стоял бы так, наверное, долго, когда бы Яков не оглянулся на нас и не спросил недовольно:
– Поехали, что ли?
– Да-да, трогайте, Яков Васильевич, – поспешно отозвался Владимир. Паклин хлестнул вожжами, кибитка покатила в сторону усадьбы Ульяновых, а я все стоял и глядел ей вслед.
Тревожно мне что-то стало, куда тревожнее, чем даже до поездки в Лаишев. Выходило так, что важнейшие сведения, можно сказать, бесценные сведения для разрешения полицейского дела, в которое сам же Владимир меня и вовлек, он собирается сокрыть, да еще меня к тому принуждает! Не нравилось мне все это, а деваться некуда. Идти, вопреки его решению, к Егору мне не пристало. Однако скрывать тоже ничего не хотелось. Я всегда был законопослушным гражданином, и, стало быть, чувство долга требовало доложить обо всем. Да ведь и Яков Паклин, как ни крути, теперь о многом осведомлен. Хотя нет, Яков как раз не в счет; о чем говорилось в письме, он не знает. Да мельник и не станет ничего докладывать уряднику, себе дороже получится. Уж тогда Ефросинья точно узнает о его «двоюродном брате». Но мне-то, мне-то что было делать?
Потоптался я на морозе да и отправился к себе, не сумев привести смущенные чувства в порядок.
Дома было темно, тихо и тепло. Аленушка спала, Домна тоже. Видимо, обе решили, что я задержался в Лаишеве и сегодня уже не вернусь. Несмотря на поздний час, я надумал отужинать. Тем более что дурманный сон, в который я погрузился дорогою, теперь сменился состоянием уверенного и даже какого-то нервического бодрствования. Я осторожно пробрался в горницу и только тут засветил лампу.
На душе у меня сразу же полегчало, когда увидел я на столе, покрытом чистой скатертью, свежий хлеб в плетеной хлебнице под льняным полотенцем и столовый прибор. Нет, ждали, ждали меня сегодня! Во всяком случае, Аленушка уж точно ждала. Узнаю ее заботливые руки. Она, именно Аленушка оставила в печи горшок со щами и гусятницу с говяжьим рагу под сметанным соусом, прикрыв устье заслонкою. Пуще же всего тронуло меня то, что, зная привычки и слабости своего родителя, Аленушка не забыла и любимый мой напиток – у прибора стояли штоф с рябиновкой и привычная граненая рюмка на невысокой ножке.
Я сел за стол и принялся за еду. И вот так, неторопливо поглощая наваристые щи, поддаваясь целебному действию рябиновки, уже спокойно обдумал сказанное Владимиром на прощание. По всему выходило, что студент наш прав, со всех сторон прав. Мне пришло в голову даже то, о чем он не сказал, – что тот же самый неизвестный пока преступник, столь быстро отозвавшийся на интерес молодого человека к полицейскому делу и донесший об этом становому приставу (слова Никифорова о том, что кто-то из кокушкинцев мог наябедничать из обыкновенной зависти, я всерьез не принял), непременно постарается увести дело отсюда, из Кокушкина, еще раз. Увести окончательно, так чтобы не допустить в нем дальнейшего участия молодого Ульянова, которого злодей справедливо опасался. А тут, выходит, мы сами же пойдем ему навстречу, сами же позволим начальству честного нашего урядника отдать дело людям хотя и сведущим, но всего от начала не знающим и уж никаких советов от поднадзорного ссыльного принять не могущим ни в каком случае!
– Вот так-то, Николай Афанасьевич, – пробормотал я, наливая вторую рюмку рябиновки. – Уж ты, друг ситный, выбирай: быть ли тебе тут с нашим студентом заодно да прищемить хвост душегубу, или же соблюсти закон и тем самым, может статься, помочь душегубу от этого закона улизнуть.
Самое грустное было то, что я так и не мог решить – что же все-таки должно мне делать. Владимир-то прав, конечно, но ведь и закон писан, чтобы его блюсти.
Я отодвинул пустую тарелку, смел со стола хлебные крошки и пошел к своему креслу, стоявшему аккурат у книжного шкафа. Набил крепким кнастером, купленным в Пестрецах, любимую трубку, в прошлом году выточенную для меня из грушевого корня умельцем нашим Ермеком.