Дважды два — четыре
Шрифт:
Так вот ее последняя дорога… Так, что ли?
«Отставить!» — сказала она себе и поморщилась.
На слове «отставить» машина тронулась. Нина Сергеевна слышала каждый поворот ее колес, она чувствовала, как звенит улица. Коренная москвичка, она сильно любила этот тоненький звон и умела слышать его.
В карете рядом с нею сидело двое санитаров, стажеры медицинского института, и Юра Богданов. Носилки остановились. Нина Сергеевна открыла глаза. Ее внесли в палату.
На дворе был ясный день. Свет причинял ей боль.
Лежа в палате,
Одна. Наедине с собой. В поединке за жизнь. Среди расплывчатых видений, о которых люди потом никогда никому не рассказывают. Да и кому расскажешь? То, что делалось с нею и в ней, было много торжественнее и больше того, что умеет рассказать о себе человек.
«Тебя нет, — разговаривала она с Константином Аверьянычем. — А я не тебя жалею… И не о тебе… Я себя жалею! Себя!.. Себя!.. Мне надо в тебя уткнуться. Заплакать. Мне тяжко, тяжко…»
Дни и ночи, и эта палата, и окна палаты, и эта кровать — все слилось в коридор, очень длинный и зыбкий. Тут и там вспыхивало то, что было прежде жизнью Нины Сергеевны. «Костя, Костя! Не забудь, полей кактусы…»
И опять она уходила во тьму, и опять светлело что-то за поворотом дороги.
«Мне жарко, — думала Нина Сергеевна. — Мне очень жарко. Мне недостает воздуху. Почему никто ничего не делает? Разве так можно?»
В какой-то из дней ей послышалась музыка. Она даже хотела пропеть эту музыку. Но сил недостало. Еще бы: дышать не хватает сил, а тут — пой!
Дни сменялись ночами. С кровати бессильно свешивалась ее рука. Сквозь кожу суховатой руки просвечивали вены. Пальцы, указательный и средний, были желто-коричневыми. От сигарет.
Но теперь даже во тьме тяжелых снов ей никогда не виделся дым папиросы. Желтоватые пальцы ни разу не ощутили, что сжимают сигарету.
Закрыв глаза, она как будто бы неслась над землей, над трубами, крышами, как это бывает в детских снах. Напрягшись, Нина Сергеевна расталкивала воздух руками.
Проводив Нину Сергеевну в больницу, Юра Богданов слепо зашагал по городу.
Ему виделась страдальческая складка, залегшая между ее бровей… Потом он вспомнил живой огонь ее глаз, которыми столько раз любовался.
Боль, испытываемая им, была сильней того бесконечно малого, что зовется человеческим самолюбием. То место в душе и жизни Юры Богданова, которое превратилось в боль, было, умиравшей Ниной Сергеевной. Она его не любила. Он это знал. Ну и что ж!
Он шел по летнему городу, залитому слепящим светом.
…Фрунзенская набережная. На той стороне реки — Нескучный сад. Он глядел на блестящую спокойную воду, в которой отражалось солнце. Видел деревья по ту сторону реки… И над всем этим в горячем летнем небе рядом с желтым солнцем, над кронами самых высоких деревьев, над блестящей водой, над пылью, которая носится по мостовым города, над расплавленным асфальтом и над склоненной головою Юры Богданова летела
«Пусть она никогда меня не полюбит… Пусть прогонит. Скажет: «Уйди» — уйду… Лишь бы только она…»
Нине Сергеевне было жарко. Она поднялась и взлетела. Она летела над хребтами Тэтнульда. Рядом с нею летел какой-то человек в снежно-белом халате. Ах да, его звали доктор Лунгстрем.
Она не могла понять, где слышала это слово, забыла, что прочла его на какой-то афише в те давние времена, когда ходила еще по улицам.
Этот доктор, доктор Лунгстрем, был в ее палате всего один-единственный раз… Небольшого роста, с редкими волосами, резкими движениями и тем особенным выражением лица, которое бывает у человека, когда рядом с ним происходит что-то торжественное, — он запомнился ей.
— Что за паника?.. Поверьте, через недельку другую она будет ходить как миленькая, — сказал он ее лечащему врачу.
И Нина Сергеевна не столько увидела, сколько услышала инстинктом тяжело больного человека, что этот врач так и не научился, видя смерть, оставаться к ней равнодушным.
Ни равнодушия, ни снисходительности, ни неизменного слова врачей «голубчик» не было в нем.
В нем была скрытая задушевность. Он был целителем подлинным — сострадающим.
И вот он летел теперь рядом с ней над хребтами Тэтнульда.
Ночь, которую они пролетали, была черной, без звезд и луны. В великой тьме полыхали черные знамена удушья.
Она летела и крепко держала доктора за руку.
Что-то светилось в ледяной черноте ночи… Выше, выше, к прохладе снегов и льда! Там легко дышать.
И вдруг он ступил на землю, оставил ее и пошел по горным дорогам. В руках он держал жестяную коробку, отламывал прохладные маленькие сосульки и складывал их в коробку. Для Нины Сергеевны.
…В эту ночь в палате несла дежурство стажерка-девушка, будущая медицинская сестра.
— Дышите! Глубже дышите, больная, — сказала девушка и поднесла к полуоткрытому рту больной кислородную трубку.
Очнувшись, Нина Сергеевна принялась дышать кислородом, чтобы доставить девочке удовольствие. И вдруг голова ее упала на согнутый локоть сестры.
— Скоро он и так уйдет от меня… Вырастет. Уйдет. Но он юн еще! Он был мой, мой… Что же это, что же это такое… У меня нет дочки, — вдруг прошептала она сестре. — Я бы хотела девочку… Я бы очень хотела девочку… Я всегда хотела сестру. Я хотела дочку…
— Дежурного! — засуетилась сестра. — У больной бред…
— Нет, нет, я обязательно буду жить, — успокоила девушку Нина Сергеевна. — Сегодня ночью я не умру, не бойся.
…Разгоралось утро. Освещало деревья в саду за окнами больницы имени Боткина.
Нина Сергеевна крепко спала, положив голову на согнутый локоть девушки-стажерки.
— Доктор Лунгстрем! Лунгстрем! — умоляла Юру Богданова Нина Сергеевна. — Позовите его, позовите Лунгстрема.