Две повести о тайнах истории
Шрифт:
О перерыве во время войны Толстова можно не спрашивать — об этом рассказывает орденская планка, которая прикреплена к его комбинезону. Вслед за синей ленточкой ордена Трудового Красного Знамени идут ленточки медалей «За оборону Москвы» и «За победу над Германией». Толстов ушел на фронт в народное ополчение 3 июля 1941 года. С военным делом он был знаком; отлично ориентироваться на местности и разбираться в топографии — долг каждого археолога и этнографа. В результате через две недели Толстова назначили командиром отделения разведки батареи 76-миллиметровых пушек, через месяц — командиром взвода
Но больше на фронте остаться не пришлось: ранило в ногу.
Четыре месяца пролежал на излечении в красноярском госпитале, а потом его демобилизовали. На заседаниях в Академии память Толстова в то время дважды отметили вставанием. Он не знал об этом: он был прикован к постели. Единственное, что оставалось, — читать. И он читал запоем: увлечется книгой — становится легче. (А нога болела сильно…) И еще усиленно занялся языками. В городской библиотеке ему достали Дюма на французском, Честертона на английском, скучнейшего Шумахера «Жизнь и любовь леди Гамильтон» — на немецком. Он глотал все подряд. Даже Шумахера…
А когда выписали из госпиталя и обратно в армию не пустили, решил: что же делать? Надо привести в полный порядок докторскую диссертацию, да и защитить ее. Она ведь еще до войны, в общем, была совершенно закончена…
Меня интересует, когда у Толстова возник интерес к науке вообще: рано ли, с детства? И тут я случайно узнаю, что его детство и детство трех его братьев ряд лет было связано с детским домом. Один из них стал затем художником, другой — математиком, кандидатом наук, третий погиб в Отечественную войну. Советская власть вскормила, вспоила, поставила на ноги, дала образование всем четверым. Приютские мальчики? Да, в любой капиталистической стране их назвали бы только так.
Сергей Павлович рассказывает, как он увлекся Майн Ридом, Купером, жизнью разных народов, про которых читал, как решил стать этнографом. Перед «приютским мальчиком» были открыты все дороги. Через пять лет пребывания в детдоме, шестнадцатилетним юношей, он закончил среднюю школу. Детдомовцев, окончивших среднюю школу, было столько, что, когда в 1923 году он поступал в Московский университет, отдел народного образования Москвы, в ведении которого находились также детдома, организовал для бывших детдомовцев, ставших студентами, целое общежитие!
Толстова не раз обвиняли, особенно в его молодые годы, в том, что он чересчур декларативен в своих работах. Но как могло быть иначе? Что он мог противопоставить какой-нибудь буржуазной исторической концепции в начале своего пути, когда фактов для ее опровержения еще не имел, а молчать тем не менее был не в состоянии?
Мне вспоминается одна из моих любимых книг: «Мое поколение» Горбатова. Это то поколение, к которому принадлежит и Толстов Есть в книге Горбатова такой паренек — Алеша. Слушает он урок древней истории в школе, но все ему что-то не так. А как должно быть «так», он еще не знает. И вот он решительно встает из-за парты и говорит учительнице: «Вы все про царей да про царей, — а революции-то у греков были или нет?..»
Я убежден, что многие товарищи и ровесники Толстова по науке тоже постоянно вспоминают что-нибудь
Вот один из многих примеров. Скажем, раскопки Александра Натановича Бернштама в Казахстане и Киргизии, раскопки, совершенно независимые от Толстова. А тем не менее доказательства идут в общий котел! Что подтверждают находки Бернштама? Да то же, что толстовские: что у народов, обитавших в местах его раскопок, также рабовладельческая формация предшествовала феодальной!
Когда Бернштам начинал свою научную деятельность? В те же годы, что Толстов, — это одно поколение советской науки.
А исключительное открытие, совершенное Окладниковым в пещере Тешик-таш, — открытие полного скелета мальчика-неандертальца, первая находка неандертальца в Средней Азии! А работы Яхьи Гулямова — первого археолога-узбека, получившего ученую степень и первым же нашедшего и исследовавшего памятники древней истории Хорезма!
Толстов перечисляет мне еще и еще работы советских ученых, которым он обязан весьма многим, в том числе труды академика Струве, Воеводского, Грязнова, Тереножкина, Якубовского, Массона, говорит о понимании и поддержке со стороны товарищей, исследующих проблемы хотя и не Средней Азии, но тоже древней истории, — Рыбакова, Арциховского… Целый полк уже вырос марксистов — исследователей древней истории! И как приятно чувствовать, что всегда в нужную минуту найдешь поддержку верных друзей и что у тебя их так много!
После этой беседы с Толстовым многое в нем я увидел совсем по-другому, чем раньше. И прежде всего вот что. Когда я впервые раскрыл в его палатке радушно предоставленные в мое распоряжение верстки «Древнего Хорезма» и «По следам древнехорезмийской цивилизации», то вначале, признаюсь, я испытал чувство некоторой неловкости, даже досады. Оно возникло при взгляде на посвящение и эпиграфы на книгах. На «Древнем Хорезме» подряд, в подборку, шли эпиграфы из двух поэтов: древнебухарского поэта Афзаля-ад-Дина и… Маяковского. «По следам древнехорезмийской цивилизации» посвящалась… умершему 900 лет назад ал-Бируни.
«Зачем, — подумал я тогда, — такому крупному и серьезному ученому, как Толстов, оригинальничать перед читателем?»
Однако по мере того как я узнавал его ближе, я с облегчением и радостью понял, что заблуждался. Нет, не из-за оригинальничанья появилось на титульном листе книги Толстова почтительное посвящение им своего труда ал-Бируни.
Ведь действительно, когда моряк пускается в плавание по маршруту, пройденному до него, допустим, только Лазаревым, и сверяет ход своего корабля с его лоцией, то разве Лазарев — из-за того, что он составлял эту лоцию сто или даже больше лет назад, — кажется ему не живым? Да он для него и сегодня самый дорогой друг! Таково же отношение Толстова к ал-Бируни: «Мне при жизни с вами сговориться б надо!»