Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)
Шрифт:
— Ну, например, ваша встреча с Чезаре Россолимо, дантистом из Милана.
— Откуда вы знаете о встрече?
Я совершил промах — надо было слушать его, терпеливо слушать, и тогда, может быть, мне удалось бы ухватить конец той логики скрытых путей, которая для него такой же, если не больше, кумир, как и логика формальная.
— Откуда? — переспросил он удивленно. — Вы сами нам рассказывали об этом.
Он лгал, он беззастенчиво лгал — я ничего и никому о встрече не рассказывал, я решил тогда еще, когда возвращался из Пизы, что при случае загляну к дантисту Россолимо в Милане. И только. Гварди же мог узнать об этой встрече лишь от самого дантиста, хотя совершенно непонятно, зачем тому понадобилось уведомлять о встрече полицию.
— Ошибаетесь,
Нет, это было уже выше моих сил, я чувствовал, что схожу с ума, а этот полицейский чиновник с рыбьими глазами на человеческом лице явно забавлялся, наблюдая меня. Я ничего не говорю о чудовищной унизительности этой сцены, потому что животный страх перед сумасшествием заглушил во мне тогда и стыд, и негодование.
— Ну вот, — продолжал он, и голос его был полон покорности чему-то, что известно одному ему, — мы с вами доктор, стоим перед преступлением, реальным и очевидным. Больше того, есть в этом деле улики против вас. Но логика за вас, доктор, и я бы поступил против совести, настаивая на вашем аресте.
— Я могу идти, синьор Гварди?
— Да, синьор Прато, вы можете идти.
Толкая перед собою дверь, я вдруг услышал за спиной его ровный, на одной интонации, голос:
— Да, Умберто, руководство института намерено расстаться с вами. Не огорчайтесь — это еще не самое худшее.
Я ничего не знал об этих настроениях институтского руководства. Однако в угаре мерзких подозрений, который нарастал с каждым часом, такие настроения были бы достаточно естественны, во всяком случае, достаточно понятны.
На улице было душно, но духота стояла вечерняя, облегченная, как всегда накануне первых сентябрьских ночей. Я не думал о маршруте — я просто шел: так случалось у меня только в детстве, когда на свете не было еще ничего чересчур важного, что могло бы нарушить импровизацию праздношатающегося, импровизацию зеваки. Я спохватился только на улице д'Аннунцио, у дома Кроче, и торопливо свернул за угол. И здесь, за углом, я столкнулся носом к носу с инспектором Гварди, который держал под руку… Россолимо. Мгновенный провал сознания, который случается даже среди полного здоровья, швырнул меня к двери подъезда. Я успел еще увидеть, как Гварди бросился ко мне, чтобы поддержать. Все это продолжалось, видимо, не больше секунды, я встал твердо на ноги, освободившись от объятий инспектора.
— А этот где? — спросил я.
— Этот? — повторил Гварди, оглядываясь. — Кто — этот?
Потом он покачал головой и сказал, что сейчас найдет такси — и через, пять минут мы будем дома.
— Нет, — сказал я, и он не настаивал.
Дома меня ждало письмо. На конверте была штемпелеванная почтовая марка Колумбии — синий кондор, распластавший крылья, на фоне карминной гряды Кордильеров с ослепительной белой шапкой снега.
«Пуэрто-Карреньо, Колумбия, 7 августа 1996 г.
Дорогой синьор Прато! Мой брат Чезаре Россолимо, жизнь которого оборвалась так трагически, всегда восхищался Вами — человеком и ученым. Я не хочу сеять розни между Вами и Витторио Кроче, но мне трудно умолчать о том, что Чезаре всегда с огромным преимуществом для Вас сравнивал шефа и его заместителя.
Дорогой Умберто, нет нужды объяснять, как был бы я счастлив видеть в своей лаборатории мутаций выдающегося биохимика и друга моего покойного брата.
IV
Гварди сказал правду: руководство института предпочло расстаться со мной. Три месяца я был без
Самое скверное, все, как по уговору, вдруг утратили способность разговаривать со мной нормальным человеческим языком. Не то, чтобы они выискивали какие-то особые слова, но те же будничные слова, обращенные ко мне, произносились так, как будто теперь я непременно должен был понимать их иначе, нежели прежде, до смерти Кроче. И понемногу я в самом деле стал понимать их иначе, точнее, не иначе, а просто за этими сказанными словами я обязательно слышал Другие, не сказанные вслух слова, которые и были главными, потому что именно ради этих слов затевался весь разговор. Никто ни разу не сказал мне прямо: Прато, вы — убийца. Но с каждым днем я все упорнее, все увереннее ждал этих слов, потому что это были единственные настоящие слова. Иногда мне казалось, вотвот произнесут эти слова, и тогда я покажу свои клыки.
Впрочем, все это — ерунда, мальчишеские бредни о мести, которую вершит сама оскорбленная Справедливость. Главное же оставалось неизменным: меня подвергали остракизму подозрениями, которые во сто раз мучительнее прямых, открытых обвинений.
Вечерами, как всегда, я прогуливался по городу. Иногда я забредал на улицу д'Аннунцио и, останавливаясь у дома Кроче, внимательно осматривал его гладкие чистые стены. Лет полтораста назад ирокез. наверное, осматривал так поляну, по первому взгляду, нетронутую, но, несомненно, хранившую следы его врага. Я говорю «несомненно», потому что именно такой — хранящей невидимые следы — представлялась мне эта стена, хотя я отлично сознавал, что все мои нынешние реакции — продукт самого заурядного невроза навязчивых состояний, и мне просто нужна отдушина, нужна мишень, в которую я мог бы целиться заодно со всеми. Со всем стадом.
Два или три раза я встречался у дома Кроче с Гварди, но это были случайные встречи: какой смысл следить за человеком, который весь на виду?
— Вам не следует сюда приходить, — говорил Гварди. — У вас такой вид, словно вы что-то позабыли здесь, а у людей существует нелепое убеждение, будто совесть непременно гонит убийцу к месту преступления.
Верно, у меня действительно было ощущение чего-то забытого. Скорее, не забытого, а утерянного. Но разве не это же чувствует всякий человек, у которого есть незавершенное дело или незавершенная мысль?
Нет, мне незачем было скрываться — я приходил на улицу д'Аннунцио всякий раз, когда мне того хотелось. Признаться, со временем я стал это делать не без умысла: должны же люди, наконец, понять, что ни один преступник не будет до бесконечности искушать судьбу — ну, разве только душевнобольной. Но, видимо, был в этой моей линии какой-то просчет, и никакой разрядки я не чувствовал. Напротив, мне даже казалось, что люди понемногу сублимируют свои подозрения в уверенность, потому что подозревать — утомительно, а верить, даже при дефиците доказательств, много спокойнее.
В последних числах октября я вспомнил о письме синьора Джулиано Россо, и в словах «Колумбия, Пуэрто-Карреньо» мне впервые послышалось что-то умиротворяющее и манящее, как предвечерний звон. Но еще целый месяц мне понадобился для того, чтобы мимолетное чувство созрело до твердого решения — оставить Болонью, Италию, Европу.
В полдень тридцатого ноября я прилетел в Боготу, а оттуда через два часа пятнадцать минут вертолетом в Пуэрто-Карреньо. На аэродроме меня ждал лимузин, посланный синьором Россо. Сам Джулиано Россо не приехал; он, как объяснили мне, вынужден был, к величайшему своему огорчению, спешно отправиться в Джорджтаун. Но, разумеется, это нисколько не должно беспокоить меня: к моему приезду все готово, и завтра же я могу приступить к работе.