Две жизни
Шрифт:
Ему нравились два ряда домов, обшитых вагонкой, покрашенных масляной краской в разные цвета, отчего вид у деревни был молодой и нарядный. «Это хорошо! Чем больше встречу положительного, тем легче писать книгу», — думал Вениамин Александрович и всеми клеточками своего существа чувствовал, как приподымается настроение и создается уверенность, что здесь он наберется добрых впечатлений и напишет хорошую книгу о колхозной деревне. Ту самую, на которую заключен договор с издательством и получен аванс и уже частично прожит.
Встретив пожилую женщину с авоськой, набитой буханками хлеба, он поздоровался. Женщина ответно сказала: «Здравствуйте», — поклонилась и прошла мимо.
«Пригодится, все пригодится. Любая деталь, — думал Вениамин Александрович,
Парень быстро миновал его, прошел еще несколько метров, затем вдруг резко остановился, круто, под прямым углом, пересек дорогу и прислонил ухо к телеграфному столбу.
«Странно...» — удивился Вениамин Александрович и тут же обернулся на слабый старческий голос.
— Подойди ко мне! Подойди! — звал его старик, сидевший у стены своего дома на лавке.
Вениамин Александрович подошел. Поздоровался.
— Здравствуй, здравствуй, милый ты мой!.. Худо мне, худо. Сядь.
Старик был сух и немощен, с узким, на клин стесанным лицом, плешивый. Глядел на Вениамина Александровича и плачущим голосом говорил:
— Скорей бы к Палаше, милый ты мой...
— А где она? — присаживаясь на некотором отдалении от старика, спросил Вениамин Александрович.
— Ой, и не спрашивай. Умерла она. А заболела в самый Новый год. Наготовила всего, стол накрыла, говорит: «Евстигнеюшка, может, встанешь?» А я больной, больной... «Только ради тебя, милая ты моя», — ответил ей. И кое-как по стеночке да по ейной руке добрался до стола. Сел. Отдышаться не могу. Плачу на свою немощь, и Палаша плачет. А в углу елочка стоит. «Зажги, говорю, свечи, а свет погаси, так посидим». Стала она зажигать, да, видно, что-то вспомнила. Детей вспомнила, милый ты мой! Ведь пятеро у нас детей-то, а с нами никого. Троих-то разметало по Сибири да по Уралу, а двое-то, милый ты мой, близко. В Белых Ключах живут. Не едут. Не едут. — Старик смахнул со щеки слезу. — Может, вспомнила Палаша деток-то, расстроилась да и упала, ноги у ней отнялись. Как подымал ее, не сказать. У самого силы никакой. Поставлю ей одну ногу. «Держись, держись, говорю, милая». Потом другую поставлю. Чтоб поднялась она, к постели прошла. Да где, падает, падает, милый ты мой! Так я ее волоком, волоком к постели. А уж как подымал, как она сама цеплялась, так это никаким словом не сказать. И позвать некого. У всех в домах веселье. Все Новый год ждут. А мы, двое несчастных, так-то... Как прошла ночь — не помню. Чтоб не загорелась елка да пожару не было, погасил я свечи-то. Так в темноте и пробыли. Обхватили друг дружку и плачем. А тьма, конца-края нет. Уснула она, а у меня и сна нет. Светать стало, как очнулась. Спрашиваю: «Как ты?» — «Ничего», — отвечает. А у самой язык уж плохо ворочается и рукой совсем не владеет. Ладно, Танюшка, хорошая девушка, заглянула с праздником поздравить. А у нас вот он какой праздник. Побежала она за Катериной Петровной, фельдшерицей нашей. Та как глянула на Палашу, так и говорит: телеграмму давать надо. Дочке да сыну чтоб ехали. Приехали они, а ей уж совсем худо. Руки отнялись, лицо сползло, но понимает еще, да и сказать хоть и кое-как, но еще может. Дочка-то и спрашивает: «Чего вам, мама, надо?» — «Ничего, отвечает, не надо». А дочка ей: «Скажите, мама, как нам жить?» А Палаша-то, милый ты мой, поглядела на нее и говорит: «Сами большие, знаете как». С тем и померла. А меня вот оставила. Сын с дочкой уехали, а я тут. Удушье мучит. Сначала одну таблетку принимал, а теперь уже и три не помогают. На воздух выйду, будто полегче. А как почувствую приступ, так домой. А ноги совсем не могут, не подчиняются. Так я на карачках, да лбом дверь-то отворяю, милый ты мой. Лбом! Умереть бы, умереть. Зачем жить-то? Зачем?.. — рыдающим голосом закончил старик.
Вениамин Александрович недоуменно глядел на него, не зная, что сказать. В другое время он, конечно, нашел бы нужные слова сочувствия и сострадания, но теперь, как бы запрограммировав себя только на восприятие положительного, даже подосадовал на старика — так не вовремя и не к месту он подвернулся.
— Чем же вам помочь? — спросил он. — Может, в дом перебраться?
— Успею, милый ты мой, успею... А ты посиди. Посиди со мной. Худо мне, худо! Никому не нужен. Забыт, позаброшен...
Вениамин Александрович глядел на него и с каждой минутой чувствовал себя все скованнее. Утешать? Но чем, как? И сидеть молча неудобно. Уйти? Тоже как-то нехорошо... И все же, еще немного посидев, извинился, сославшись на занятость, и ушел.
«Какая жестокость! — думал он, возвращаясь домой. — Конечно, для памяти этот трагический монолог стоит занести в записную книжку, но вряд ли он пригодится».
Дома Елизавета словно только и ждала, когда он вернется. Сразу же приступила к дальнейшим расспросам.
— А какая ж у тебя пенсия? — спросила она.
— Пенсия? — До пенсии Вениамину Александровичу было еще три года. Но уж коли назвался пенсионером, так покашливай. — Сто двадцать.
— Это за что ж тебе такую большую отвалили? — ахнула Елизавета.
— За работу.
— Всяк работает. Я вот тоже погнула спину, а всего двадцать шесть положили. Кем же ты был? Поди, начальником?
— Начальником.
— Оно и видно... А семья-то большая?
— Семья-то большая, да всех мужиков-то сын да вот я, — мрачно пошутил Вениамин Александрович.
— Какая ж большая? Вот нас у отца было восьмеро, да бабушка, да их двое. А тут чего... Да поди-ка и сын неплохо зарабатывает?
— Работает, — уклонился от более точного ответа Вениамин Александрович.
— А как без работы. Без работы нельзя... Слышь-ко, а може, твоя баба сюда приедет? — пытливо взглянула на постояльца Елизавета.
— Нет, не приедет.
— Тогда так, а то я не больно люблю, когда в доме чужая баба. Ну, а коли не будет, так и живи. Може, рыбу ловить станешь? На речке ельца помногу берут в эту пору. А то песюка у камней налавливают.
— Это что еще за песюка?
— А есть така рыба. По дну ходит.
— Впервые слышу. Впрочем, я предпочитаю покупать.
— Да где купить-то? Разве кто продаст! А сам-то что же, ленишься или не можешь?
— Почему же, могу. Только ведь на это время нужно.
— А куда тебе его девать? Сиди и сиди с удой. Глядишь, и пымаешь. И меня угостишь. Давно уж свеженькой не едала. А ране, когда в семье жила, отец жив был или хоть и муж, куда как ладно было. Переметы ставили, судак попадал... Порыбаль, порыбаль, а то чем же я тебя буду кормить? Молоком да картошкой. Ну, яйца. А больше ничего. Мяса не достанешь. Если уж кто резать станет, а так и думать нечего. Да кто теперь, по весне, резать будет. Правда, другой раз в лавке сыр бывает, а так чтобы мяса или колбасы — и в помине нет. Консервы рыбные есть, да я их не обожаю. А тебе, если хоцца, купи. У меня жил один командированный, так он покупал. Ничего, ел. Меня другой раз угощал, да я брезгую. В железе лежит, чего хорошего. А он ел.
— А как же ваши местные живут? Что же, и мяса не видят?
— Зачем не видят! У каждого боров, а то два. Овец держат. Да и курам замена бывает. Наши сытые. Это раньше, чтоб деньгами обзавестить на обувку или одежку, на базар возили то борова, то бычка али овцу. А теперь у каждого своего заработка хватает. Вон доярки по сто пятьдесят да по сто восемьдесят зарабатывают в месяц. Зачем они будут продавать?
— Мне мясо не обязательно. Молоко, овощи — и достаточно.
— Ну, конечно, если не работать, так хватит... А сын-то по какой части? — как бы между прочим спросила Елизавета.