Двенадцать евреев, которые изменили мир
Шрифт:
Его друг Макс Брод, с которым Кафка познакомился и сблизился в годы учебы в университете, подталкивал Франца больше писать и издаваться. Но юноша не верит в себя, он боится с головой уйти в творчество, этот страх, это беспокойство постоянно терзают его. Но в конце 1909 года Кафка начинает, возможно, главное дело своей жизни — «Дневники». Они составляют собрание из 13 толстых тетрадей большого формата.
Его дневники пестрят вариантами и фрагментами незаконченных рассказов, литературными замыслами, записями сновидений, размышлениями о литературе, искусстве; здесь же копии отправленных писем, главы из будущих романов. Страницы дневников Кафки — это его тщательно оберегаемое пространство 60лезненной жизни, где беспредельное одиночество переплетается со страстным желанием
Макс Брод утверждает, что Кафка понимал творчество как своего рода молитву. Такой молитвой и стали его знаменитые дневники, где сами записи порой принимают очертания молитвы. Иногда мольба его адресуется Богу, чаще — вечности: «Прими меня в свои объятия, в них — глубина, прими меня в глубину, не хочешь сейчас — пусть позже. Возьми меня, возьми меня — сплетение глупости и боли». Это — исповедь, которую Кафка шепчет на ухо своему духовнику, — но шепот его уходит в пустоту, в бездну, откуда нет возврата и ответа, и вряд ли эта исповедь-молитва облегчала его душу. Напротив, выплескивая на потаенные страницы свои сомнения, боли, терзания, он лишь усугублял свои раны. Самоанализ почти всегда на страницах дневников выливается в болезненное самокопание, близкое к разрушению души и личности.
В декабре 1913 года Кафка, прослушав доклад философа Бергмана «Моисей и современность», записывает в дневник: «Между свободой и рабством пересекаются поистине страшные пути, для предстоящего нет проводника, пройденное мгновенно погружается во тьму... Я там. Уйти я не могу. Мне не на что жаловаться. Я не страдаю чрезмерно... страдания мои значительно меньше тех страданий, которые, возможно, мне суждены».
В своем дневнике он нередко описывал состояние, близкое к безумию. «Вчера вечером, уже предвкушая сон, откинул одеяло, лег и вдруг явственно ощутил все свои способности, словно держал их в руках; они распирали мне грудь, воспламеняли голову... Я все время представлял себе фуражку с козырьком, которую я, чтобы защититься, изо всех сил натягиваю на лоб. Как много я вчера потерял, как тяжело стучала кровь в стесненной голове, — обладать такими способностями и держаться только силами, которые необходимы просто для существования и попусту растрачиваются».
Ему вдруг становилось буквально противным собственное тело. «Бесспорно, что главным препятствием к успеху являлось мое физическое состояние. С таким телом ничего не добьешься. Я должен буду свыкнуться с его постоянной несостоятельностью. Последние ночи, полные кошмарных сновидений, но длящиеся лишь минуты сна, меня сегодня утром настолько выбили из колеи, что, кроме лба своего, я ничего не ощущал... Мое тело слишком длинно при его слабости, в нем нет ни капли жира для создания благословенного тела, для сохранения внутреннего огня... Как может это слабое сердце, так часто болевшее в последнее время, гнать кровь через всю длину этих ног? Только до колен — и то ему хватало бы работы, а в холодные голени кровь толкается уже только со старческим слабосилием... В этом теле слишком мало сил для того, чего я хочу достичь».
Записки в дневнике (май 1913 года): «Страшная ненадежность моего внутреннего бытия». «Беспрерывное представление о широком кухонном ноже, быстро и с механической ритмичностью вонзающемся в меня сбоку и срезающим тончайшие поперечные полосы, которые при быстрой работе отскакивают в стороны почти свернутыми в трубку». Июнь того же года: «Я не способен выносить натиска моей собственной жизни, бессонницы, близости безумия». В сентябре 1915 года — вновь мысли о самоубийстве: «Кажется, самое подходящее место для того, чтобы вонзить нож, — между горлом и подбородком. Поднимешь подбородок и вонзишь нож в напряженные мышцы. Но это только кажется, будто оно самое подходящее. Надеешься увидеть, как великолепно хлынет кровь и порвется сплетение сухожилий и сомнений, будто в ножке жареной индейки».
Дневник побуждал Кафку к терзаниям. Недоверие к самому себе росло, исчезали остатки воли и энергии. Другая опасность — не менее серьезная. Дневник в основном предназначался для того, чтобы дать толчок его литературному творчеству, обратиться к действительности. Но этот замысел потерпел крах, поскольку вместо встречи с внешним миром глазам его открывалось зрелище самого себя. Из-за этого Кафка порой приходил в отчаяние: «Сегодня после полудня боль из-за моего одиночества охватила меня так пронзительно, что я отметил: таким путем растрачивается сила, которую я обретаю благодаря писанию и которая предназначалась мною, во всяком случае, совсем не для этого».
Но он не сомневался в своем призвании. Он чувствовал себя на пороге божественного освобождения, которым для него могло бы стать началом сочинительства. «Бесспорно, все, что я заранее, даже ясно ощущая, придумываю слово за словом или придумываю лишь приблизительно, но в четких словах за письменным столом, при попытке перенести их на бумагу, становится сухим, искаженным, застывшим, мешающим всему остальному, робким, а главное — не цельным, хотя ничего из первоначального замысла не забыто». Изобилие возникающих в его сознании мыслей и образов было столь велико, что ему приходилось выбирать. Но выбор в конечном итоге делался вслепую. Отсюда — изнурительное чередование надежды и отчаяния. Подчас он описывал свое литературное бесплодие как половое бессилие.
Однажды весной 1912 года в Прагу приехала группа еврейских артистов из Лемберга (Львова), чтобы сыграть пьесы на идиш. И вот Кафка оказался перед маленькой группой людей, которых многие презирали, которые безмятежно жили своим иудаизмом и были страстно преданы творчеству. И он вдруг ощутил чувство принадлежности к ним, о котором ранее не подозревал. Для него открыть иудаизм означало осознать себя наследником древней традиции и богатой истории, почувствовать себя причастным к этому устоявшемуся образу жизни, разделить горести и радости еврейства. Кафка начал интересоваться историей евреев. Он читал «Популярную историю евреев» Генриха Гретца и другую литературу.
Вскоре к нему приходит любовь. В августе 1912 года у родителей Макса Брода он впервые встречает Фелицу Бауэр. Ей было двадцать пять лет, она была еврейкой, изучала древнееврейский язык и разделяла идеи сионизма. Между ними завязалась переписка, поскольку вскоре Фелица возвратилась в Берлин.
Кафка был явно ею увлечен. Но любил он ее на расстоянии, в письмах. Она для него была далекая воображаемая возлюбленная, словно тень на горизонте. Кафка, скорее, любил ту любовь, которую испытывал к этой тени. Переписка то вспыхивала, то затихала. И вдруг в июне 1913 года он попросил ее руки. Девушка согласилась сразу и без колебаний. Но Кафка вдруг осознал, что этот брак ему совершенно не нужен. 21 июня в своем дневнике он записывает: «Страх перед соединением, слиянием. После этого я никогда не смогу быть один». Его тяга к одиночеству взяла верх. Позднее, 14 августа, в дневнике: «Я люблю ее, насколько способен, но любовь задыхается под погребающим ее страхом и самообвинениями». Он просил Фелицу не спешить, перечислял свои недостатки, словно бы стремился совсем оторвать ее от себя.
Кафка дважды, в мае 1914 года и в июле 1917, был с ней помолвлен, но брак они так и не заключили. Вот одно из последних писем Кафки к девушке: «То, что во мне борются двое, Ты знаешь. Что лучшее из этих двух принадлежит Тебе, в этом я не сомневаюсь, особенно в последние дни. О ходе борьбы, я в течение пяти лет извещал Тебя — большей частью к твоей муке — словами и молчанием, и тем и другим вместе. Если Ты спросишь меня, всегда ли это было правдиво, я смогу лишь ответить, что ни перед одним человеком я с такой силой не избегал сознательной лжи или — чтобы быть еще больше точным — не избегал с большей силой, чем перед Тобой. К маскировке я иной раз прибегал, ко лжи — очень мало... Я лживый человек, иначе я не могу сохранять равновесие, мой челн очень неустойчив... Ты мой суд челове- ческий. Двое, что борются во мне, или, вернее, из чьей борьбы я весь, вплоть до последней истерзанной частички моего существа, состою, — это добрый и злой; временами они меняют свои маски, и это еще больше запутывает запутанную борьбу; но в конце концов... я все же мог надеяться, что... наконец обрету Тебя... Втайне я считаю, что моя болезнь вовсе не туберкулез, а общее мое банкротство. Я думал, что можно будет еще держаться, но держаться больше нельзя. Кровь исходит не из легких, а из раны, нанесенной обычным или решающим ударом одного из борцов.