Двенадцать обручей
Шрифт:
Ласовский пишет, что Антоныч имел репутацию субъекта довольно скупого, поэтому, если уж кому-то из друзей и удавалось затянуть его, к примеру, в кофейню, Антоныч неминуемо создавал целую кучу проблем во время расчета, мялся, краснел, лепетал что-то невразумительное — не говоря уж о том, что себе заказывал в основном самый дешевый бледный чай — и тот без лимона. Курдыдык не просто делает акцент на гипертрофированном расточительстве Антоныча — из его воспоминаний всплывают заказанные и оплаченные Антонычем реки пива с соответствующими потоками водки, шнапса, пунша, коньяка и бренди; Антоныч так и сыплет вокруг себя монетами, покупая себе экстраординарные парижские тряпки, самых дорогих проституток с Театральной или, скажем, иранский гашиш из лавки колониальных товаров на Замарстынове.
И если у Ласовского Антоныч в целом вырисовывается
Но, с другой стороны, Ласовский вполне тактично уравновешивает созданный им довольно несимпатичный образ одним-единственным, зато определяющим противопоставлением. Его Антоныч — он в то же время и поэт. К тому же не просто поэт, а ночной визионер, истинная жизнь которого разворачивается в сновидениях. «Утром полусонный Антоныч надевал очки, вставал с постели и тут же садился за расшатанный столик, чтобы торопливо записать стихотворение, созревшее во сне», — пишет Ласовский, не избегая при этом некоторой, мягко говоря, беллетризации (ну отчего, отчего тот столик должен обязательно быть расшатанным!), но вместе с тем достойно проецируя иерархию. Что касается Курдыдыка, то у него как раз мы почти не находим каких-либо глубоких проникновений в метафизику поэта — Антоныч для него прежде всего дружище, с ним хорошо пить и волочиться по городу, встревать в скандалы, убегать от полиции, но ничего кроме того. Время от времени, правда, предстают колоритные сцены с декламацией стихотворений — если не в борделе, то в кнайпе, однако все они не очень-то гармонируют с реальной хронологией творчества поэта, порождая небезосновательные сомнения у каждого, кто знаком с этим предметом не поверхностно.
В поисках третейского судьи обратимся к воспоминаниям еще одной особы — невесты поэта Ольги Олийнык. Это круглолицая и подстриженная по моде того времени панянка, внешне напоминающая — так на снимке — типичных киноактрис второго плана, имена которых сегодня бесповоротно забыты даже историками жанра, должна была стать главной спутницей жизни Антоныча. Женитьба планировалась на осень 37-го года и, если бы не смерть поэта в июле, дело неминуемо должно было увенчаться их счастливым браком. Антоныч посвятил ей несколько стихов из двух строф из «Первого лирического интермеццо» в сборнике «Зеленое Евангелие», прежде всего «Свадебную», где, словно нарочно, целомудренно обойдена всякая эротика. Ну разве что считать эротическими намеками слова «А в волосы твои, родная, // заплелся лунный серп кудрявый» или «зачем ладонь трепещет снова».
Похоже, совершенно смело можно предположить, что поэт не имел никаких добрачных половых контактов со своей нареченной. Того требовала тогдашняя мораль, эти нестерпимо ханжеские правила игры, навязанные седоглавыми интендантами галицкого публичною театра. Потому-то даже такой beasty bad boy[73], как Антоныч, ничего не смог против этого придумать. Все его попытки соблазнить твердую в убеждениях панну преждевременной интимной близостью разбивались о ее непоколебимую добропорядочность и гордость на грани с фригидностью. Можем полагать, что Оля ни разу не позволила обстоятельствам обернуться таким образом, чтобы они с суженым оказались наедине. Нет, всегда в чьем-то присутствии — каких-то подруг, воспитательниц, монашек-василианок[74] и не в последнюю очередь ее родителей. Все они обладали препаскудным свойством беспардонно рассматривать и неодобрительно оценивать Антоныча, словно перед ними какой-нибудь Минотавр или Фантомас, взявшийся втянуть их неразумное дитя в свое тайное развратное логово. «А чем он живет?» — неоднократно допытывалась, насквозь лорнируя дочь, пани Олийныкова, которую уж никак не мог удовлетворить
Поэтому ничего удивительного, что в воспоминаниях своей невесты Антоныч выглядит скорее никаким. Она предпочитает концентрировать внимание на его мягкости, добротен мечтательности. Или, скажем, на том, каким старательным он был в учебе, как целыми вечерами и неделями не вылезал из библиотек (сама собой напрашивается гипотеза об истинных мотивах и местах его слишком регулярного отсутствия). Из всех размыто-неопределенных фраз Антоныча, будто бы промолвленных в ее присутствии, запоминается по-настоящему лишь одна, возможно, вычитанная ею у того же Курдыдыка: «Знаешь, иногда у меня ощущение, будто мне кто-то нашептывал в ухо. Слово в слово нашептывал».
Излишне говорить, что Антоныч переживал такого характера отношения как довольно болезненную драму. Ясно осознавая свое особенное место в метафизическом сообществе проклятых поэтов, со всех сторон раздираемых демонами бунта и разрушения, он слишком отчетливо видел ближайшую жизненную перспективу: женитьба, бытовая рутина и скука, отказ от самого главного, капитуляция, а потом — позорное доживание в окружении бесконечно чужой и требовательной семьи на учительской должности где-нибудь под Коломыей. Именно эти его настроения просто-таки вопиют к самым внимательным из нас, когда читаем у него: «Мой череп — балдахин над брачным ложем двух гадюк…» или — еще показательнее — «Цветисто размалеван семейных норок быт, // лежанка, кенар, песик и любовь — в комплекте». А самое главное — и здесь уже драма перерастает саму себя — отсутствие вариантов, то есть полное осознание того, что так оно все и будет, что по-иному просто не бывает.
Лето 1937 года должно было стать последним летом его свободы. Время неумолимо приближало его к женитьбе. Оторваться от этой зависимости он уже не мог — известный нам театр человеческих взаимоотношений уже не простил бы такого дезертирства и никуда не отпустил, а вдруг бы даже и так, то все равно не позволил бы дышать. Ситуация ощутимо усложнилась его новым бурным увлечением, обещавшим стать даже чем-то большим, чем просто увлечение. Антоныч встретил ее в городских дебрях, среди призрачных каменных домов и душных дворов с узкими и мокрыми лестницами, где-то то ли на Армянской, то ли на Сербской улице.
Его пассия по имени Фанни была чуть старше тридцати, и у нее было двое детей, которых она выгоняла на дно двора из своей захламленной искусственными цветами каморки, как только наведывался кто-то из ее постоянных клиентов (а таковыми были участковый полицейский, вечно подвыпивший тачечник с Галицкого ринка, несколько студентов медицины и вислозадый регент хора Успенской церкви). С появлением в ее жизни Антоныча Фанни перестала принимать их всех, чем накликала на себя ужасный гнев именно участкового, единственного, кто пользовался ее телом задаром, учитывая особые служебные полномочия. У Фанни были длинные, как молочные струи, ноги, шелково-теплый живот и бархатное чистое влагалище, а кожа ее была настолько белой, что, как написали бы в средневековом романе, когда она пила красное вино, было видно, как оно течет по ее пищеводу. В свое время ее уговаривали стать ночной танцовщицей в «Золотом Козле», но Фанни отвергла это предложение как слишком непристойное.
С течением недель и месяцев Антоныч открывал в ней все новые и новые потаенные источники. При этом вряд ли они когда-нибудь говорили о поэзии — они сами были поэзией, и этого достаточно. Занимаясь любовью на грудах искусственных цветов, они достигали той утраченной целостности двух половин, которой так много и безуспешно пишется в религиозных и медицинских трактатах. Для обоих это было чем-то подобным происшедшему впервые в жизни, то есть раньше каждый из них мог только слышать о чем-то таком. Но — что важнее — однажды и он и она почти одновременно осознали, что это великая случайность и ни в коем случае, никогда и ни с кем им этого не удастся пережить снова. «Когда у тебя свадьба?» — спросила Фанни как-то в начале июня, в одну из тех ночей, что переходят в рассвет, так и не начавшись. Точнее, это было днем, поскольку Фанни ни разу не выгоняла детей на дно двора среди ночи, поэтому они с Антонычем встречались только днем.