Двенадцать обручей
Шрифт:
«Через три с половиной месяца», — ответил Антоныч и в тот же миг почувствовал, как у него перехватило дух. Кажется, именно тогда в нем поселилось его намерение.
В конце июня он зашел к ней в условленный час, и они плотно закрыли все окна и двери. Раздеваясь, они не промолвили ни слова. Тогда Антоныч написал углем на стене свои последние шесть слов, которые значительностью, возможно, превосходят все шесть строф его мистики: «Виновных — нету, злодея не искать!» После чего открутил газовые краны, и они легли на ложе. Нет, конечно, была еще пластинка — Фанни поставила на патефон «Синего ангела», их любимую джазовую пьесу с соло на кларнете Альфонса «Негра» Кайфмана. Они умели любить настолько отдаваясь и в то же время собранно, что смерть — то бишь вечная пустота — должна была бы их накрыть непосредственно после последнего всхлипа кларнета и — также последнего —
Все уже было описано — кроме финала, которого даже он в своих давнишних видениях не мог предвидеть. Так, теряя сознание — то ли от любви, то ли от отравления — они еще услыхали снаружи, из почти несуществующего мира, грохот взламываемых дверей. А уже через минуту, когда им все стало все равно, в каморку Фанни вломилась ватага перекошенных и очумелых спасателей во главе с крикливым участковым. Хотя даже его командирски-перепутанные крики не сумели вернуть Фанни обратно — ее уже было бесполезно звать.
Зато Антоныча срочно перевезли в клинику на Кульпаркове[76] (карета медицинской помощи бешено клаксонила среди забитого пешеходами, селянскими возами и трамваями города), где сбежавшиеся на короткий консилиум самые титулованные и, соответственно, самые циничные врачи приняли решение начать борьбу за жизнь потерпевшего. Эта акция должна была заключаться преимущественно в детоксикации, то есть полном переливании крови. Таким образом, следующие полтора суток Антоныч проторчал в еле освещенном коридоре меж двух миров, под бессильно-бдительным медицинским наблюдением и громоздким, но оттого не менее хрупким сооружением из стеклянных посудин.
Весть о его пребывании в больнице сразу же овладела Львовом. Но руководство театра не могло согласиться с истинной версией его катастрофы: попытка самоубийства никоим образом не принадлежала к принятым на поприще родной литературы сюжетам. С другой стороны, самого факта тяжелой болезни не было ни малейшей возможности ни притемнить, ни скрыть. Моделируя сознательно своего собственного Антоныча, театральные деятели запустили в оборот первое из того, что пришло кому-то из них в голову и выглядело достаточно невинным, то бишь нейтральным: острый аппендицит с последующей операцией слепой кишки. При этом исходили из соображений, что после успешного переливания крови больному придется отлежать в клинике приблизительно столько же времени, сколько длится послеоперационное выздоровление. Не было, правда, никакой уверенности, как поведет себя сам пациент, выйдя со временем из больницы — не начнет ли он сразу распространяться налево и направо о настоящей причине своего балансирования между светом и тьмой. Но самые решительные из манипуляторов брались уладить и это. На третий день после несчастного случая они отрядили в клинику целую делегацию, которая, обсевши постель Антоныча и обложив его со всех сторон пионами да апельсинами, таки выдавила из него вымученный кивок головой в знак покорности.
«Он изрядно осунулся, его кожа землистого цвета, но духом он совершенно бодр и еще долго будет служить великому общественному делу», — так отчитались члены делегации о своих впечатлениях, и большинство журналов подхватили эту их формулу. Тем временем уже в следующую после их визита ночь Антоныч почувствовал себя категорически хуже и снова впал в беспамятство. Его тело не желало мириться с чужеродностью в себе — скорей всего, при переливании была допущена ошибка с группой крови. Не стоит исключать и факта сознательных злоупотреблений: то были годы, когда весь город полнился слухами о черном рынке доноров и о махинациях с внутренними органами.
Бравурные уверения врачей в том, что все идет к лучшему, уже на следующий день уступили место неприкрыто паническим заявлениям о внезапном ухудшении ситуации. Театр почти молниеносно отреагировал на это новым поворотом мысли: да, операция на слепой кишке была действительно успешной, здоровье поэта неуклонно улучшалось, однако тут его изнуренному организму выпало новое испытание — воспаление легких. О том, что это не совсем типичная для начала июля болезнь, авторы фальсификации не слишком беспокоились. Как все посредственные беллетристы и вруны, они вынуждены были дополнять и развивать сюжет разнообразными побочными оправдательными обстоятельствами, на скорую руку замусоривая его и без того не слишком стройную конструкцию. Отсюда же — идея больничных сквозняков, на которых, мол, поэту судилось лежать несколько дней, что и вызвало осложнение. При этом резко запротестовали их сообщники-врачи: образ вечного сквозняка,
Антоныч оставался один в своем умирании, по высшему счету уже недостижимый для всех на свете спасателей. Ни одно из их тщетных усилий не могло вернуть его туда, где он чувствовал себя мимолетным гостем, понимая, что его настоящий дом не здесь. За несколько лет до того, в стихотворении под ироничным названием «Ars Poetica», он предвидел и эти свои последние часы, написав «а ты останешься один — и все забудешь». Забыть прежде всего о тех, что так старательно привязывали его к земле, суетливо и небрежно пытаясь опутать и приручить.
Его смерть настала в ночь с 6 на 7 июля. Кто-то увидел в этом очередную проделку разнузданных знаков — танец леса и купальских огней вокруг последнего ложа, приглашение в бурлящую круговерть зеленого. Зеленое пришло за ним, чтобы забрать и растворить в себе.
В действительности там была шестичасовая агония, за рубежи которой нам все равно не заглянуть, ибо мы можем судить лишь о самых нижних ступенях этой метаморфозы, связанных с вещами вполне физиологическими, такими как кровообращение, сердце, мозг, почки и начало разложения.
На следующий день его отвезли домой на Городоцкую, где силами театра была устроена вся соответствующая таким событиям и сурово отцензурированная процедура. Добрая половина присутствующих так и не могла осознать, что это действительно произошло. Некоторые из них приходили прощаться, уверенные в том, что здесь совершается очередной перформанс — возможно, и дурацкий, но тем не менее весьма типичный для этого жертвенного шутника. Казалось, через миг он просто встанет в гробу и начнет читать свои лучшие, обязательно ямбические строфы, а потом поведет всех в «Вавилонскую Святую» или еще куда — отгулять свой день рождения номер два. Он так и лежал — одетый в черное с белым, то есть празднично, с легким макияжем, немного искусственный в своем овосковении, но все это всегда пребывало в его арсенале, все эти фокусы с гримом, переодеваниями и пантомимами. Вот только присутствие близкой и далекой родни, приглушенные до полушепота разговоры, деловитые манипуляции с венками, свечами, бумажечками и ритуалами, а сверх того оцепеневшая в дальней комнате тетушка (с того дня и до самой смерти она уже не промолвит ни слова) убеждали в том, что это произошло на самом деле, ибо ни одна забава не могла зайти уж настолько далеко.
Его похороны сопровождались кое-какими странными явлениями. Так, Оксана Керч вспоминает о долгих и безрезультатных поисках Ольгою Олийнык его последних рукописей. Невеста помнила, что Антоныч недавно работал одновременно над двумя сборниками, первый из которых — «Зеленое Евангелие» — фактически завершил, второй же — «Ротации» — был готов где-то чуть больше, чем на треть. Но она ничего не могла найти! Неоднократное и все более нетерпеливое перетряхивание шкатулок и шкафов подбрасывало ей лишь всяческую ерунду в виде старых счетов, газетных реклам и, что обиднее всего, множества откровенных фотоснимков с уличными красавицами. Кусая губы и чуть не плача, Оля готова была поверить, что никаких рукописей просто не существовало, а все, что он время от времени порывался ей прочесть, озираясь на чуткие уши присутствующих рядом надзирательниц, было фикцией и сном. За час до выноса тела она внезапно покорилась внутреннему зову (тень тюльпана? шелест савана? полет шмеля?) и порывисто кинулась к его письменному столу (тому самому, расшатанному, по словам Ласовского), где на самом видном месте, педантично сложенные страница к странице, лежали обе рукописи, оконченная и неоконченная. Как они там очутились? Ведь она тысячу раз смотрела на этот стол раньше и их там не было! «Это он, — говорила она Оксане Керч, — это кто-то, кого он оставил вместо себя, только что положил на стол его рукописи».