Двенадцатый двор
Шрифт:
И видно было, что у них дружеские, чуть насмешливые отношения и они уважают друг друга.
Мы обедали. Я смотрел, как ест председатель. Ел он медленно, устало, сосредоточенно. Он отдыхал. Было в лице у Ивана Матвеевича что-то интеллигентное, городское. И не только в лице — в манерах, в разговоре. Ему, наверно, за пятьдесят. Полный, грузный. А глаза молодые, и в них любопытство, что ли...
Подавая на стол яичницу, бабка Матрена нагнулась к уху Ивана Матвеевича:
— Может, им, — она взглянула на меня, — самогоночки? Есть в припасе.
Иван Матвеевич всплеснул руками:
— Опять варила? Ох, бабка Матрена, сдам я тебя в милицию.
—
— Верно, помру. — Он опять подмигнул мне: «вот, мол, старуха отчаянная», и спросил: — Может, выпьете?
Мне не хотелось, и я отказался.
— Не поймешь их, молодых, — с легкой обидой сказала бабка Матрена и вышла.
На дворе послышался ее сердитый голос:
— Теги-теги-теги! Куды вы запропастились, окаянные?
Где-то далеко откликнулись гуси.
Мы ели молча. Я не знал, как начать разговор. Меня поражало одно обстоятельство: я заметил, что все люди, с которыми я здесь столкнулся (вот последняя — тетка Матрена), спокойны. Будто их не задела, не касалась эта нелепая, неожиданная смерть. И сейчас мне передалось это общее спокойствие. Мне даже было лениво.
— Значит, у Морковиных были? — спросил вдруг Иван Матвеевич.
— Был.
— И как?
Я пожал плечами.
— Сыч убил, — сказал Иван Матвеевич вроде бы с сожалением. — Просто надо прижать к стенке — и признается. Тут, Петя, извините, хватка нужна.
— Нет! — излишне резко сказал я. — Нужны и признание Морковина и неопровержимые улики.
— Вы по науке, — с некоторой иронией сказал Гущин.
— Иван Матвеевич, расскажите мне о взаимоотношениях Михаила и Морковина.
Председатель посмотрел на часы. Я тоже. Без десяти два.
— О взаимоотношениях... Михаил Брынин. Лучший механизатор, настоящий мастер. Комсомолец. Двадцать четыре года. Черт!.. Был, был! Нет его. Понимаете, все ему давалось легко, с ходу. Есть такие люди — с удачей в руках. Потом, механизаторы у меня зарабатывают, наверно, лучше инженера в городе. В последние годы обходил Миша Сыча по всем статьям. Что Морковин своим горбом от весны до осени, Миша — в одну жатву.
— Простите, Иван Матвеевич, ваш колхоз на хорошем счету?
Он посмотрел на меня лукаво.
— Сейчас на хорошем. А был дыра дырой. Так... Теперь Морковин. Сыч. Свое хозяйство, в колхозе не работает. Он инвалид Отечественной войны. Справка о нетрудоспособности. Живет своим двором. Усадьба у него шестьдесят соток. Громадная, можно сказать. Землю отрезать у него невозможно: инвалид войны, ветеран. Хозяйство у него крепкое. Богатей, по нашим понятиям. Люди его не любят. А он — людей. Все у него «голодранцы». Что же, живет он лучше большинства в деревне. Материально. Пока. Вороватый. Что унести можно, унесет. Или три яблони эти. Вы знаете. Вот так — через полянку с яблонями, через плетень, по огороду — Михаил и Сыч. Два мира.
— Значит, частная собственность, — сказал я и вспомнил своего шефа Змейкина.
— У Сыча-то? Конечно. В последнее время Михаил с ребятами прижимать его стал. Миша был настоящий парень. Был... Никак не могу привыкнуть.
— И давно Морковин своим хозяйством живет? — спросил я.
— С войны пришел, года два вроде в колхозе поработал, и все — больше его не видели. — Иван Матвеевич задумался. — Черт знает. Вы говорите: частная собственность. Все, наверно, сложнее. Сейчас я вам покажу.
Он полез под кровать, выдвинул деревянный чемодан, порылся в нем и положил на стол две выцветшие фотографии.
— Вот, так сказать, начало колхоза в деревне Воронка. Двадцать девятый год.
На одной фотографии был стол президиума прямо на улице — над ним склонилась ветка дерева. За столом трое: мужчина в косоворотке, женщина с гладкой прической и совсем молодой парень; перед столом сидят на траве и стоят мужики и бабы. На второй фотографии тот же президиум, а рядом понурая лошадь и мужик — спиной к фотоаппарату — держит ее под уздцы.
— Смотрите. — В голосе Ивана Матвеевича послышалось волнение. — Организуем колхоз. Наш первый председатель, Замякин Тихон Петрович. Железный был человек. Наталья Лыкова, активистка, учительница. Кулаки ее в бане сожгли. Постеснялась голая выбежать. Представляете? А это я. Секретарь комсомольской ячейки. Теперь вторая фотография. Те же лица. А мужик с лошадью — кто вы думаете? Григорий Морковин! Да, да! Не удивляйтесь. Записывается в колхоз.
Помню этот день, как сейчас. Май, жара. Сеять надо. Слух уж об артели прошел. По уезду кой-где образовались. Ну и мы собрали народ. Тихон наш слово мужикам — в чем преимущества артельного хозяйства. «Я, — говорит, — хоть сейчас записываюсь». Нацарапал фамилию в листе. «Кто следующий?» Зашумел народ. «Ему какая забота! — кричат. — Он безлошадный. Что в артели, что так». У баб свои заботы: «А с коровами-то как?» Кулачье подзуживает: «Отдай им скотину, вот как!» Был у них заводила, Колька Зубков. «Значит, межи перепашем? — орет. — Ета называется — землю крестьянам!» Здесь Наталья: «Молчал бы, Зубков! Посмотрите на него — крестьянин. У кулаков землю отберем, это точно!» Крик поднялся, ругань. Бедняки в атаку: «Знамо, отберем! Понажрали ряшки-та!» А середнячки помалкивают. Среди них и Григорий Морковин.
— Морковин до коллективизации середняком был? — спросил я.
— Да... — Иван Матвеевич задумался. — Середняком, так сказать, с тенденцией. Любопытная, действительно, фигура. До революции Морковины бедняками были в деревне последними. На одном дворе хозяин со старухой и три брата, Григорий — младший... Я-то тогда от горшка два вершка, не помню. Отец рассказывал. Морковин-старший пьянчугой слыл, буяном, напьется — жену смертным боем... Два первых сына — в батю: лентяи, дебоширы, только б до водки дорваться. Жили как? Батрачили. Долги, конечно. Зимой в города уходили. То, бывало, на тройке прикатят. Гульба стоит несколько дней — шум, песни, драки. А потом — по соседям: дайте хлебушка до урожая. Непутевая, в общем, семья. Люди ведь, знаете, разные были. И от безземелья, и от лени своей, и бесшабашности. Сейчас у меня лентяев тоже хватает. А на жизнь жаловаться — первые.
Вот так... Отец, два брата. Младший — Григорий. И, представьте, совсем другой человек, будто и кровь в нем не морковинская. Не пил, молчаливый. До работы был горячий, аж не остановишь. Только что заработает, домой не отдавал, самую малость. «На прокорм», — говорил. Остальное прятал. Зимой торговлей маленькой занимался. В Ефанове с каким-то купцом дело обмозговал — ходил по деревням с мелочью всякой. Коробейником заделывался. Видно, торговля шла неплохо — довольный к весне возвращался. Мой отец сам слышал: «Отделюсь, — говорил Гришка, — от своих голодранцев. Лошадь куплю». И что любопытно? И отец и старшие братья боялись Григория. Не уважали, а именно боялись. Ну, а мать, старуха хворая, с печи не слезала, так она на Гришу своего молилась. Говорят, будто спал он с топором под подушкой — деньги при нем были. Может, врут. Я его в ту пору смутно припоминаю. Вроде коренастый, смуглый, от сапог дегтем несет. Или сейчас так мерещится?