Движение образует форму
Шрифт:
«Не тот пропал, кто в беду попал, а тот пропал, кто духом пал…»
Искусство — один из многих ключей, способных «отворить темницу», но тот, кто держит его в своих руках, должен уметь так подкрасться к замочной скважине, чтобы и охранник не заметил, и заключенный не испугался. Если пользоваться этой терминологией, то охранник и заключенный живут внутри каждого из нас. «Держать и не пущать!» — шипит охранник, «О, дайте, дайте мне свободу!» — кричит заключенный. Однако, как говорит Мераб Мамардашвили, «бытие есть там, где нет психологии».
Мераба
…Привет тебе, мертвый Мераб, с Мертвого моря. Привет, большеголовый, наголо бритый философ, — твоя голова открыта для открытий, а моя душа — для узнавания.
Я тебя узнала сразу, и не поздно еще. Солнце садится за Кумранскими пещерами, смотри.
Помнишь мастерскую Маэстро, на Сретенском бульваре? Мне было шестнадцать — семнадцать — восемнадцать — девятнадцать — двадцать, я переводила гравюры Маэстро в восковые рельефы. Ты врывался в мастерскую то один, то с Карякиным, то с Зиновьевым, то с Шиферсом, то вы все вместе заявлялись, и мы с Леной Елагиной варили вам кофе. Лена была вхожа в ваши беседы, я считалась еще маленькой и глупой. Мне казалось, что самое важное в мастерской — это лепить, переводить двумерное пространство в трехмерное. Все вы, и ты в свою первую, наголо бритую голову, отвлекали Маэстро от работы. Теперь ясно, что за лепкой я пропустила самое главное — твои свободные импровизации на тему сущности вещей. Маэстро обожал тебя и величал Мерабушкой.
…В комнате Маэстро с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями заседала элита — сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, — и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.
Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я лепила, — рельеф к новому зданию МХАТа, маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.
Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей: есть общие структуры, в них надо себя уместить — волочить по сугробам коляску с младенцем, потея, как лошадь, от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там; только гениям доступно сохранить живой язык боли, когда пишешь на чужбине.
Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок — портрет Солженицына и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.
Сидур — я тогда ничего не поняла про него, так же как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими стилизованными формами, мне недоставало в них утробной энергии Маэстро. Все у меня было «или — или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционность: «Вы любите Катулла? Не любите — тогда убирайтесь!» Или бешеная энергия деформированного пространства, или скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды — и статуя разверзнется, спрессованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям.
В то время, когда писался этот рассказ, я мало что помнила. Израиль на первых порах отшиб всякую память. Теперь, начитавшись Мераба, я отчетливо вижу его, расхаживающего между кручеными бронзовыми отливками и доказывающего Эрнсту, что бытие круглое. Чтобы не переврать его слов, воспользуюсь записью.
«Круг есть образ движущейся неподвижности. Нет ни одной точки, из которой я целиком мог бы увидеть дом. Нет такой точки. Не может так случиться, чтобы мы оказались в таком месте, из которого хоть однажды, хоть на секунду мы увидели бы дом со всех сторон.
Возьми любой предмет, куб например: нет такой точки, с которой сразу видны все стороны куба, и тем не менее мы видим куб. Мы несомненно видим дом и мы несомненно видим куб. Потому что они суть бытие, потому что бытие — это особая вещь, это то, что мы мыслим.
Бытие и мысль тождественны. Это предмет в целом. То, что у греков, да и в философии по сегодняшний день, называется бытием.
Есть действительное бытие, отличное от мнений и человеческих представлений, — говорили греки, и я повторяю это вслед за ними. Всякое явление есть видение невидимого, или видимое есть явление невидимого.
Невидимое мы видим через видимое…»
Мераб оттачивал на Эрнсте свое красноречие, и тот согласно кивал. Его скульптуры — это и есть реальное подтверждение того, как невидимое становится видным через видимое.
— Но скажи мне, Мерабушка, как же мы оказались в таком дерьме?
— Небытие, — отвечал философ. — Небытие — это когда вещи, из которых не извлечен смысл, повторяются в дурной бесконечности. Нет осмысления — нет перехода в другую структуру сознания. Это то, что греки называли небытием или беспредельным. И гнусности, повторяясь и интегрируясь, соединяясь вместе, обрушиваются на твою голову в самый неподходящий момент. Уроки Первой мировой войны не были осмысленны — случилась Вторая. Ленинская революция не была осмыслена — явился Сталин. Небытие. Беспредел.
Мастерская прослушивалась, за Эрнстом ходили стукачи, но ради существования в бытии он готов был разделить судьбу Солженицына. Пусть сошлют.
Однако обошлось без ссылки. Эрнст уехал сам. А Мераб остался. Вернулся в свою родную Грузию. Работал в Институте философии и читал лекции о Прусте и феноменологии в Тбилисском университете. Как Сократ, он не оставил после себя почти никакого письменного наследия. Магнитофонные записи лекций по античной философии вышли отдельной книгой после его смерти. Мераб Мамардашвили, «Путь к очевидности».
Философское состояние души
У детской души — привкус вечности. Я помню его физически. Как подумаешь, что тебя не было и не будет, в животе будто гоголь-моголь взбивают. Яйцо с сахаром — сладость: я здесь, а во рту кисло: что потом?
На бакинском бульваре дедушка подсаживался к старикам, отдыхавшим на скамейке, и я слушала их разговоры. У одного болит то, у другого это, у одного сын в тюрьме, у другого дочь развелась — сплошные неприятности. Но когда я спрашивала у них про детство, лица просветлялись. Может быть, думала я, только в детстве и стоит жить?