Движения
Шрифт:
Раньше поехал было сам Антон Антоныч, но дня через четыре вернулся встревоженный, побледневший и без палки: сломал ее на каком-то лесничем, статском советнике, с которым случайно познакомился в ресторане, потом в течение двух суток кутил слегка и рассказывал о своем деле. Палка была грушевая, толстая, и разлетелась она на части от удара.
– Он мне говорит: ты плати по счетам деньгами, а я своею честною честью, так как я статский советник, как сказать, а ты... а ты... Гос-споди, что ж он такое мне сказал, злодей! Как же смел он мне сказать это, га? Как схватил я ппалку, как хватил я его, мерзавца, да по ббашке, да... да... да по шее, да... да... так аж-аж-аж...
– говорил он Елене Ивановне.
И поехала тогда Елена Ивановна, а Антон Антоныч ходил по комнатам, думал, слушал, не зазвенит ли по дороге чей-нибудь чужой колокольчик, и морщился растерянно, и брезгливо вздыхал, и махал рукой.
Забыли как-то про триста гусиных гнезд в Анненгофе (прибавилась одна только пара гусей, небольших, белых с красными наростами на клювах и с пушистыми хохолками) и как-то не собрались еще завести сыроварню: по-прежнему приезжала ежедневно с соседней большой молочной фермы длинная четырехугольная подвода, запряженная пятнистым силачом-битюгом, и забирала удой.
Григорий ратоборствовал на поле, где пахали под яровое, а Антон Антоныч только один раз проехал туда посмотреть на лошадей, по-людски упрямо ведущих плуги, походил по песчанистым комьям земли вместе с грачами, спросил Григория, где пашут под лен, где под клевер, и все равно показалось как-то лен или клевер, и все равно - мелко пашут или глубоко и чисто или с огрехами. День был зеленовато-золотистый, матовый, и тихий, тихий, тихий, и пахали как-то тихо, потому что легкая была земля, и борозды ложились ровные, прямые и тоже тихие; и синие грачи не кричали: спокойно ходили вперевалку, охорашивались не спеша, просто и не очень жадно выуживали белыми носами красных мясистых червей, - питались чинно, точно для них именно и завели пахоту, точно они - званые гости.
Посмотрел и скоро ушел он с поля.
А теперь вечер был такой же, как тогда день: тихо струился за окнами.
Подождал Антон Антоныч, не повернет ли головы Елена Ивановна, долго и как-то очень терпеливо ждал, - нет, не повернула. И тогда сказал он опять:
– Суть вся заключается в том, что - как бы сказать, не ошибиться, - это ж, как ночью шел бы кто-нибудь наудалую да в поганую яму помойну бух, туда, к черту!
– загваздался б по самое ухо, да скорей же под кран его, эй, под свежу воду скорей, да вымыть, да высушить, абы и не вспомнил об этом; да того, чья та яма необгорожена, по морде, подлеца, по морде, хама!.. А... а... а только что хозяина того нет, хозяина того... нет: черти на бубен взяли!..
И пока говорил это, напряженно и отчетливо, думал, что нужно что-то выяснить и что удастся это теперь в тихие сумерки. Но вдруг показалось, что незачем говорить, что не о чем говорить, что о том, о прежнем, все уже сказано - им или кем-то другим, только все сказано, до последнего слова.
Но было что-то новое в нем, о чем еще не говорили; и он махнул рукой и сказал тихо:
– Болен я, Нюся.
И так это было неожиданно и ново, что обернулась Елена Ивановна.
У нее часто лечились деревенские бабы, и недаром она вписывала разные рецепты в свою толстую книгу. Застенчиво и отрывочно начал говорить о своей болезни этот никогда раньше не болевший человек, застенчиво и неохотно, но больше как-то не о чем стало и говорить с нею.
Болезнь была странная: что-то сузилось внутри, в теле Антона Антоныча; незаметно как-то, но уверенно сузилось, мешало глотать и болело. Может быть, это была только тоска, обида, досада, а не боль, - этого не знал Антон Антоныч и не знал, где именно притаилась боль, но то, что глотал он, натыкалось на что-то внутри, как ночью деревенский воз на шлагбаум, и приходилось ждать, когда поднимут шлагбаум, пропустят. И еще как будто отдавалось что-то в голове по утрам, и какими-то вялыми стали казаться пальцы, и еще... махнул рукою Антон Антоныч и, перебив себя, добавил:
– Да ерунда, конечно, а... а только з тобою, бабой, о чем и говорить, как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну.
– Нет, это лечить надо, - медленно сказала Елена Ивановна.
– К доктору тебя надо, ослушать, а то запустишь...
– Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, - отозвался Антон Антоныч, но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны, достававшей из стола свои записки.
Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как резина; лес, видный в окно, линял, серел.
Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический француз де Равальяк.
XXI
В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц. Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на начальственный окрик: "Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!" Покричит, посмотрит кругом боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах.
Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно, волновался, подпрыгивал, но пролетали они, - успокаивался Фриц. Крыльев ему не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью конуру, с нее - на птичник, с него - на крышу конюшен - и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все - и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками: